И Маркс молчал у Дарвина в саду

Abonelik
3
Yorumlar
Parçayı oku
Okundu olarak işaretle
Satın Aldıktan Sonra Kitap Nasıl Okunur
Kitap okumak için zamanınız yok mu?
Parçayı dinle
И Маркс молчал у Дарвина в саду
И Маркс молчал у Дарвина в саду
− 20%
E-Kitap ve Sesli Kitap Satın Alın % 20 İndirim
Kiti satın alın 206,86  TRY 165,49  TRY
И Маркс молчал у Дарвина в саду
Sesli
И Маркс молчал у Дарвина в саду
Sesli kitap
Okuyor Амир Рашидов
107,01  TRY
Metinle senkronize edildi
Daha fazla detay
Yazı tipi:Aa'dan küçükDaha fazla Aa

Эмма и голуби


Эмма, как всегда, спала хорошо. Когда она встала и надела шелковый халат с вышитым слева над грудью маленьким серебристо-синим голубем, была половина седьмого. Еще затекшими ногами Эмма прошла по коридору, радуясь, что пару дней назад купила в Лондоне персидский ковер, по нему теперь так приятно, мягко ходить босиком, и он заглушает скрип половиц. С непокрытыми волосами, где блестели редкие серебристые пряди, она проскользнула в спальню Чарльза под воздействием чувства, называемого ею утренней любовью. А также беспокойства, как ее Чарли провел ночь.

Кровать пуста. Эмма засунула руку под одеяло, проверяя, хранит ли оно тепло. Холодно. По мятым подушкам и простыням, кое-где обнажившим матрас, можно было понять ожесточенность сражения Чарльза со сном. За долгие годы брака Эмма выучилась читать по мужниным следам. Сегодня, как случалось нередко, он, судя по всему, проиграл быстро. Стоявший на ночном столике открытый флакончик с мятным маслом, которое Дарвин втирал в виски при головной боли, тоже не предвещал ничего хорошего. Эмма аккуратно его закрыла.

Не желая столкнуться с прислугой, начавшей приготовления к завтраку и разводившей огонь, Эмма торопливо спустилась вниз и проскользнула в Чарльзов кабинет. Он мирно дремал в кресле в окружении горшков с дождевыми червями. Чтобы не разбудить его, она медленно развернулась. Эмма давно уже радовалась каждой минуте, когда Чарльз спал. Но тут он пробормотал:

– Я проснулся, голубка моя. Да ты простудишься босая.

Снова закрыв дверь, Эмма сказала, что нужно наконец дать указание смазать скрипучую дверную ручку, прекрасно понимая: ее слова имеют мало шансов стать реальностью, поскольку мужу эти звуки довольно важны. Скрип придавал ему чувство уверенности. Когда он был глубоко погружен в работу, никто не мог проникнуть в его святая святых беззвучно, не возвестив о себе таким образом.

Чарльз слегка сдвинулся в кресле и приподнял кашемировый плед. Эмма забралась под него и заворковала. Кресло, не рассчитанное на двоих, застонало. Тем более что Эмма с годами и после множества родов несколько раздалась в ширину. Они решили переместиться в шезлонг. Устроившись, Эмма положила ступни Чарльзу на колени. Тот принялся массировать ей пальцы. Он тоже любил утренние минуты, когда жену еще не затянула ежедневная рутина.

– Не спалось? – мягко спросила Эмма.

Из-за холмов Дауна поднималось солнце.

– Нет. Немного продвинулся в исследованиях.

– Дождевые черви?

– Да. И кое-что повспоминал.

– Как мы познакомились?

– Нет, землетрясение в Чили.

Эмма заурчала. Чарльз массировал погнувшийся с возрастом мизинец и наслаждался очарованием начинающегося дня.

– Ах, мой дорогой Чарли! Мне страшно.

– Отчего, голубка моя?

– Я не знаю, сколько нам осталось времени.

– Никто никогда не знает.

– Это правда. Но неужели мне нужно объяснять самому знаменитому из всех живущих ученых, как уменьшается вероятность того, что наше общее время на Земле продлится долго?

Дарвин поднял седые, в последнее время дико разросшиеся брови, забавлявшие Эмму, глубоко вздохнул и продолжил массаж. Первые лучи солнца добрались до шезлонга и тронули лицо Эммы, еще мягкое после ночи и тем выманившее у Чарльза пару поцелуев. Когда он начал гладить ей лодыжки, Эмма заулыбалась.

– И чего же ты боишься?

Чарльз говорил не очень четко и теперь совсем неохотно, так как знал ответ. А ему хотелось насладиться этим маленьким утренним счастьем без помех в виде тяжелых разговоров.

– Наша разлука станет вечной, – сказала Эмма, побледнев, хотя лучи солнца в этот момент так выгодно осветили ее нос, особенно любимый Чарльзом.

Она чихнула. И перестала урчать, хотя Чарльз добрался до голеней, что ей так нравилось.

Умолк и Чарльз. Да и что он мог сказать, не причинив ей боли? Они не впервые подбирались к щекотливой теме расставания.

– Я знаю, ты не веришь в рай, – сказала Эмма в мучительной тишине, которую лишь на мгновение нарушила Полли, поудобнее устроившись в корзине у камина и опять мирно заснув. – А ты знаешь, что для меня это значит.

Чарльз молчал.

– Я увижу всех – родителей, братьев, сестер. И конечно, наших умерших детей. Только тебя у меня не будет. – Эмма больше не хотела сдерживать слезы. – В тот момент, когда один из нас умрет, мы разлучимся навеки.

Из нагрудного кармана ночной рубашки Чарльз достал носовой платок. Отер ей щеки, сегодня утром показавшиеся ему более впалыми, чем обычно, и всмотрелся во множественные морщинки, разветвляющиеся к вискам и, поскольку в них скопилась влага, напомнившие ему дельту реки.

– Как же мне перенести разлуку, когда нет никакой надежды?

Чарльз молчал.

– Уже сколько лет ты провожаешь меня лишь до входа в церковь. Доставишь мне удовольствие? В следующее воскресенье войдешь туда со мной?

– Ах, Эмма.

– Ну пожалуйста!

– Что это изменит?

– Бог увидит, что по крайней мере ты стараешься. – Эмма стала настойчивее.

– Я старался всю жизнь.

Эмма молчала.

Чарльз молчал.

Эмма принялась аргументировать, а Чарльз испугался ее слов, поскольку, как всегда в такие моменты, чувствовал, что она загоняет его в угол.

– Мне кажется, твои исследования подвели тебя к тому, что ты любую проблему рассматриваешь с научной точки зрения. И со всеми твоими голубями, раками, шмелями и червями у тебя не хватило времени и терпения поставить другие важные вопросы. Да вообще обратить внимание на тревоги близких.

Чарльз молчал.

– Но я надеюсь, ты не считаешь свое мнение окончательным.

Чарльз молчал.

– Как бы мне хотелось, чтобы привычка исследователя не верить ни во что – вообще ни во что, пока оно не доказано, – не слишком сильно повлияла на твою душу. Я говорю о том, что нельзя препарировать так же, как морских уточек.

Чарльз вздохнул.

– Чарли, мы уже старые. У нас не так много времени. Ты добился всего, чего хотел. Бог простит тебе, если ты обратишься к Нему. Он будет милосерден, если ты даже сейчас поднимешься, чтобы найти Его.

Чарльз закашлялся и потуже затянул шаль на горле. У него замерзла и голова. Он коснулся макушки, будто проверяя ее температуру, потом несколько нетерпеливо сказал:

– Ах, Эмма, в таких вопросах я полная бездарь.

– Но тебе не требуются никакие таланты. Награжден будет всякий, кто ищет.

Чарльз молчал.

– Дорогой, ты ставишь крест на нашем будущем! На всем, что тебе тоже важно! Или ты не хочешь увидеть свою дочь Энни, меня?

Чарльз молчал.

– Разумеется, я не могу доказать тебе, – Эмма недовольно растянула «доказа-ать», – что нас ждет рай. Доказа-ать – в твоем холодном, естественно-научном понимании. Но дело не в этом. Пойми же наконец, в вопросах веры дело не в доказательствах.

Через некоторое время она с непривычной горячностью, устремив глаза на потолок, воскликнула:

– Господи, помоги, да пусть же меня услышит собственный муж! – И глубоко вздохнула.

Чарльз смущенно заверил ее, что внимательно слушает. На самом деле больше всего ему хотелось бежать. Эмма разошлась.

– Для меня несомненно, что в момент смерти мы опускаем ручку двери, ведущей в другую комнату. В божественное пространство, одаряющее нас вечной жизнью. Но для тебя, если ты отвергаешь Откровение, дверь навсегда останется закрытой. Всякий, кто не признает божественность мира, будет изгнан, изъят из вечной жизни. Когда-то Библия столько для тебя значила, ты изучал ее.

Чарльз молчал.

Эмма заломила руки и в отчаянии принялась тереть их. Вышел нестерпимый для Чарльза звук. Вроде шуршания сухой листвы. Ему было холодно.

– Если ты не разделишь ее со мной, вечная жизнь для меня не дар, а вечное наказание.

– Ах, Эмма, голубка моя.

Чарльз коснулся миниатюрной вышивки у нее над сердцем, заказанной им давным-давно. Точнее, в «эпоху кошмара» – выражение Эммы – в те далекие пятидесятые годы, когда Чарльз работал как одержимый и больше всего остального на свете его окрыляло разведение голубей. Пока Эмма спорила со священником Дауна, можно ли по воскресеньям вышивать, Чарльз работал даже в Рождество и на Пасху. Ибо, дабы подкрепить теорию эволюции, должен был доказать, что природа осуществляет мириады крошечных изменений, и утратил при этом всякое чувство меры.

Эмма становилась тогда свидетельницей удивительных разговоров, которые ее муж – в синем садовом фартуке и зеленоватой кепке с козырьком, призванной уберечь его от падающего помета (карандаш и блокнот всегда под рукой) – вел сам с собой и голубями.

Чарльз с восторгом организовывал птичью любовь, по все более точным планам спаривая определенных дам с определенными кавалерами, а потом неусыпно дежурил у разных по величине белых или коричневатых яиц, хотя и не мог скрыть свое пристрастие к бежевым.

Он мог сделать голубей более стройными, утолщить клюв или наколдовать какое-нибудь особенное оперение на голове. В избытке гордости голубятника он заявлял, что ни в чем не уступает самым модным дамским портным.

Если бы только не горы трупов. По сравнению с этим не так страшно было даже воркование, которое в самое неподходящее время будило всю семью. Потому что за разведением следовало убийство.

В письме к кузену Фрэнсису Чарльз признавался: «Я совершил злодейство: умертвил десятидневных павлиньих голубей. Тяжело, скажу тебе, видеть, как ковыляют птенцы, эти неловкие ангелочки, а в следующую секунду принять решение и сделать так, чтобы они вдохнули синильной кислоты и поникли. Хотя все происходит во священное имя науки! Дорогой Фрэнсис, ты не узнаешь мой кабинет. Из берлоги ученого он превратился в комнату ужасов».

Там посреди уродившихся калеками дутышей лежали и разлагались некогда самые красивые птенцы павлиньих голубей. Это, конечно, не оставило равнодушными и детей. Как же Эмма могла хотеть, чтобы он называл ее голубкой?

 

После убийства он их варил. Что несколько упрощало препарирование птичьих скелетов. Клубы пара, вырывающиеся из кастрюль, используемых не по назначению, обволакивали весь дом, вызывая рвотные позывы. Даже терпеливейший дворецкий Джозеф, умевший в любой мыслимой ситуации держаться подобающе, в то время часто выходил на улицу продышаться.

Убийства, варка, препарирование – вот цена, что приходилось платить Чарльзу. И пока он измерял кости, описывал перья или сравнивал клювы, непрерывно звучал вопрос: в какой момент возникает вид? Когда именно модификация, начинающаяся с крошечных изменений, становится новым видом?

С тех опытов прошло более четверти века. На свое семидесятилетие Эмма достала халат с голубком, который почти не носила, и оба не проронили об этом ни слова. Чарльз с благодарностью обнял ее. Они долго стояли. И Эмме показалось, что в бороду мужа упали две слезы, а может, и больше.

Солнце осветило кабинет утренним светом, и Эмма убрала ноги. Полли в корзинке встала, как следует отряхнулась, подошла к шезлонгу и положила голову на обивку. Эмма, вздохнув, правой рукой рассеянно почесала Полли за ухом, но та с заметным недовольством зарычала. Эмма встала, тщательно убрала волосы с лица, затем решительным движением головы, как строптивая девушка, забросила их за спину и, не сказав ни слова, вышла.

Когда заскрипела дверная ручка, Полли одним прыжком вскочила на шезлонг и устроилась на нагретом месте.

– Ах, Полли, – сказал Чарльз и решил, что пора заняться утренним туалетом.

Целую неделю, продолжая ночные опыты с дождевыми червями, Дарвин определял их чувствительные к свету места, накрывая определенные части червякового тельца черненой бумагой. Эмма на несколько дней отменила утренние визиты, решив для себя, что лучше за мужа молиться, чем потчевать разговорами, все равно не дававшими никаких результатов.

Чарльз же в эти дни был особенно внимателен к жене, держался чрезвычайно предупредительно, приносил ей из теплицы цветы и хвалил вышивку. Но главным образом пополнял червяковые списки точными до миллиметра замерами экскрементов на газоне. Он считал в тоннах на год и на площадь графства Кент и уже страшился синтаксических пропастей, поскольку теперь ему предстояло для обещанной книги перенести расчеты на бумагу так, чтобы читатель их понял.

С ненавистным писанием он тянул еще пару дней, пинцетом прижимая к червям ватные шарики, пропитанные духами или табачным соком. Но черви вообще их не замечали. Иначе дело обстояло с капустными листьями и луком, которые они с удовольствием поедали. К излюбленным блюдам относился также хрен, выше его стояла только морковная ботва. «Представь себе, если бы у них были глаза, – сказал он Эмме за чаем, – обгрызая привядшие листья рhlox verna, они бы закатывали их от удовольствия».

Эмма поняла, что он в очередной раз влюбился. Значит, теперь после орхидей, голубей и усоногих – полезный труженик земли, выполняющий важную геологическую работу, разрыхляя землю для крестьян и садоводов. Она позволила Чарльзу эту влюбленность, хотя горшки заставили все подоконники, а после кормления повсюду валялись кусочки сырого мяса и капустных листьев, которые, если прислуга вовремя их не находила, начинали пахнуть.

Правда, один раз, увидев, как Чарльз орудует раскаленной докрасна кочергой, проверяя реакцию так скудно оснащенного органами чувств животного на тепло, она вмешалась. С ревом запротестовал и Бернард, беспокоясь о нежной коже безобидных червей. Для четырехлетнего малыша обитатели кабинета и бильярдной давно стали членами семьи. Может, дело объяснялось тем, что lumbricus’у, дождевому червю, удавалось хотя бы на время выводить деда из подавленного состояния. Даже Эмма, всю жизнь вынужденная терпеть опыты не только на кухне, но и в столовой, заключила животных в сердце, поскольку от эксперимента к эксперименту дождевой червь все больше выказывал личностные качества, а в конце концов прошел даже хитроумную проверку на разумность.

Чарльз подложил подопытным животным клочки писчей бумаги и после наблюдений, длившихся много недель, установил, что восемьдесят процентов червей захватывают клочок губами за острый кончик и так затаскивают в норку. Восхищенный Дарвин записал: «Они заслуживают, чтобы их назвали умными, поскольку поступают почти так же, как поступил бы в подобной ситуации и человек».

Это Эмме показалось слишком, ей не могло понравиться, что муж – горячо любимый – все продолжает сравнивать человека даже с дождевыми червями.

На подобные сравнения обижались и другие. Прежде всего на то, что он поместил человека наряду с остальными животными всего лишь на особую ветвь генеалогического древа жизни. Практически можно утверждать, неприятности Дарвина, как и его слава, начались в 1837 году с плохонького рисунка, на котором было изображено чахлое, погнутое ветрами деревце в блокноте В – тайном. «I think», «я думаю», написал он над этим первым генеалогическим древом, начав тем самым неслыханную игру разума, навсегда изменившую суть человека.

Правда, никто не знал о сомнениях, одолевавших его в ту ночь сорок четыре года назад. Ибо если принять набросок всерьез, он, вероятно, уже не сможет исследовать природу так, как надеялся прежде.

«Всем своим существом я чувствую, что вопрос слишком глубок для человеческого разума, – писал он в письме кузену Фрэнсису, с которым часто советовался в минуты подобных сомнений. – С таким же успехом моя собака могла бы размышлять на тему рождения звезд.

Фрэнсис, дорогой мой, насколько достоверными могут быть результаты, добытые данным способом? Меня одолевают страшные сомнения: имеют ли воззрения человеческого разума, сформировавшегося из разума низших животных, какую-либо ценность? Можно ли, пребывая в предмете, посмотреть на него со стороны? Я чувствую себя узником, от таких мыслей мне становится дурно. Разумеется, я не сомневаюсь, законы эволюции применимы и ко мне лично, но никогда не думал о том, что это может значить для моих научных изысканий. Ах, Фрэнсис, можешь ли ты меня хоть чем-то утешить?»

Едва Чарльз задался вопросом о границах познания, как страшно закружилась голова. Еще хуже, чем во время кругосветного путешествия на борту «Бигля», когда его мучила морская болезнь. Он схватился за письменный стол обеими руками, так что побелели костяшки. Когда стало чуть лучше, продолжил писать:

«Каковы шансы у человеческого разума, развившегося для производства рубил, решить наши великие вопросы? Как может стать всезнающим мозг млекопитающего, питаемый из того же источника, что и нервы нематоды? Может ли кто-то довериться мнению обезьяньего мозга? Вопрос неразрешим. Мои мысли заключены в мозг, сконструированный именно так и никак иначе. Только там они могут крутиться белкой в колесе. И все же! Не приоткрывается ли время от времени окно познания? Я думаю о Копернике! Галилее! Ньютоне! Это утешает. Пожалуйста, ответь поскорее. С любовью. Твой кузен Чарльз».

Той ночью сомнения схватили Дарвина мертвой хваткой, их было не отогнать. Даже в пору самых громких успехов Чарльз помещал свою личность в длинный ряд: от одноклеточного, через нематоду, улитку, орхидею и дождевого червя до Ньютона и королевы Виктории. На бесконечную ленту жизни, миллионы лет соединяющую всех и вся и ограничивающую каждую отдельную особь тем, чем наделила ее природа. Ни одному ученому не дано исследовать природу другими средствами, нежели теми, что она же ему и дала. И он, Чарльз Роберт Дарвин, принужден проникать в суть эволюции мозгом, подаренным ему эволюцией.

Фрэнсис Гальтон, увлеченный тогда романтическими отношениями, ответил наспех: «Мой дорогой Чарльз, к сожалению, ты прав во всем. Утешения тут нет. Кроме того, какое дают нам женщины. И все же подумай: даже если все мирские страсти развились из нематоды, разве оттого они доставляют тебе меньше радости? Так же и с естественной историей. Она пленяет тебя! Посмотри, как умен язык. Ему тоже известно, насколько неразделимы восторг и неволя. Когда человек любит, он несвободен. Ах, что я такое пишу. Мой разум сейчас не в состоянии думать логично. Оставь мрачные размышления и просто работай. Ты же умница. Ограничивают нас кости черепа или нет. С любовью. Твой кузен Фрэнсис».

Немецкий пациент

В этот серый осенний день 1881 года, протягивая руку к шнуру звонка дома номер 47 по Мейтленд-Парк-роуд, доктор Беккет не предполагал, в каком ужасном состоянии находится пациент, к которому его срочно вызвали. Хрипло дыша, он лежал в кабинете с тяжелым бронхитом, сопровождаемым высокой температурой.

На нового врача возлагали большие надежды. Поскольку прежний, приходивший в дом последние годы и долгое время пользовавшийся доверием, его утратил. Недовольство росло и с другой стороны – поводов имелось предостаточно. Врача раздражали финансовые трудности немецкой семьи. От него не укрылось, хотя, конечно, его и не касалось, коммунистическое мировоззрение хозяина дома, которое – таков был медицинский диагноз – не принесло тому ни богатства, ни радостей жизни. Во всяком случае, счета никогда не оплачивались вовремя. А вечной тягомотиной с покрытием векселей, ожиданием денег некоего друга, утешениями в виде уверений, что вот-вот должен поступить гонорар за две передовицы в какой-то американской газете, врач наелся до отвала.

И Фридрих Энгельс, состоятельный благодетель семьи, выдав Беккету карт-бланш, попросил доктора нанести визит больному Марксу и как можно скорее организовать все необходимое, даже если встанет дорого. Беккета ему рекомендовали, имя гремело в Лондоне, и о его нетрадиционных методах лечения много говорили. В телеграмме Маркса, после которой друг Энгельс забил тревогу, говорилось: «Dear friend, нуждаюсь в medical help. Угроза смерти от удушения. Карман пуст. Твой Мавр». Энгельс среагировал незамедлительно и велел передать врачу, чтобы тот переслал счет непосредственно ему.

И вот доктор Беккет со своим потертым врачебным чемоданом поднимался по скрипучей лестнице, затянутой ярко-красной дорожкой. Кабинет располагался на втором этаже, Карл Маркс лежал на кожаном диване. Мешанина из одеял и подушек кое-где съехала, свидетельствуя об ужасной ночи. Пациент, отказавшись причесаться, имел такой же всклокоченный вид, как и постель, хотя любимая служанка Ленхен умоляла его позволить ей расчесать пышные волосы и бороду, в том числе желая явить новому доктору приличный дом.

Широкое окно просторного помещения выходило прямо на Мейтлендский парк. Оно было открыто, что давало больному с высокой температурой некоторую прохладу и помогало жадно вбирающим кислород легким. Но врач тут же распорядился окно закрыть и велел Ленхен в ближайшие дни держать пациента с хриплым дыханием подальше от заметно похолодавшего с приходом осени воздуха, особенно от сквозняков. Иначе в бронхах продолжится разрушительный процесс.

Вы даже не представляете, как он может приказывать, когда ему плохо, очень тихо, чтобы не вызвать у больного дополнительное раздражение, ответила Ленхен.

Доктор Беккет незаметно осмотрелся. Удивительный кабинет произвел на него сильное впечатление. По обе стороны камина и окна стояли высокие книжные полки, переполненные, до потолка забитые перевязанными стопками газет и рукописей. На каминной полке высились башни из книг на разных языках, а всевозможные пресс-папье удерживали кипы разрозненных бумажек. Напротив камина стояло два стола, тоже заваленных бумагами, книгами и газетными вырезками. В центре комнаты расположился очень простой, небольшой рабочий стол с деревянным креслом, на нем раскрытые книги, красивая масляная лампа с темно-красным хрустальным абажуром и несколько плохо заточенных карандашей. На светлой еловой столешнице бокалы с красным вином и чернильницы оставили разного размера круги.

Да для этого больного ученого книги – рабы, решил Беккет. Большинство изранено, изодрано, изувечено. А изначальная красота иных фолиантов в кожаных обложках просто погибла. Вне зависимости от формата, корешка, качества бумаги страницы выдраны, уголки загнуты, оставлены множественные подчеркивания, заметки на полях. Повсюду видно труженика, навязывающего книгам собственную волю. Маркс, судя по всему, не мог довольствоваться восклицательными и вопросительными знаками, уже во время чтения он должен был либо соглашаться с автором, либо возражать ему. Доктора Беккета, годами с любовью ухаживающего за своей прекрасной домашней библиотекой и пополняющего ее, зрелище привело в ужас, и он сделал определенные выводы о темпераменте и конституции пациента.

Однако Беккет не мог знать, что большинство страниц и выписок ждет беспокойная судьба, что они годами не смогут найти места в целом. Маркс перемещал их туда-сюда, убирал в коробки, опять доставал. Он был мастер кромсать. Всякую мысль заново перерабатывал, отшлифовывал, вычеркивал и опять вписывал. Зажав монокль левым глазом, он ночь за ночью горбился над своими непрестанно множащимися записями. Неустроенное бытие, предназначенное этим наброскам, объяснялось также нечитаемостью многих из них (вполне можно говорить о подавляющем большинстве). Довольно часто и для самого автора. От его почерка страдала прежде всего жена, ибо ей, как помощнице, вменялось в обязанность после многократного переписывания выстроить текст в целое и привести его в состояние, годное для передачи издателю или редактору газеты.

 

Из-за чертовой погоды он простыл до мозга костей, кашель хуже from day to day, ворчал Маркс с заметным акцентом. А проклятый лондонский воздух, этот сплошной туман и уголь, поставит крест на его раздраженных дыхательных органах.

Кроме того, осмелилась добавить Ленхен, он не спит, часто становится жертвой жестокой меланхолии и теряет аппетит. Доктор Беккет поморщил нос, суждение о лондонском воздухе показалось ему чрезмерным. Состояние бронхов пациента он объяснял скорее разбросанными по всей комнате табачными изделиями.

Беккет основательно осмотрел Маркса. Никогда его стетоскоп не касался торса с таким густым волосяным покровом; доктору казалось, в каждой поре сидит по корню волоса; на руках и из ушей больного тоже кустиками росли иссиня-черные и седые волосы. Беккет стучал, слушал, давил, опять стучал, нюхал дыхание, пот, он старался изо всех сил. От Ленхен доктор узнал, что пациенту шестьдесят три года, что его нередко мучают боли в печени (семейное) и он всю жизнь страдает от болезненных фурункулов.

Для ученого, который в отличие от иных его пациентов никогда не истязал организм тяжелым физическим трудом, общее состояние крайне скверное, пробормотал доктор Беккет, еще раз поморщившись, что Ленхен сочла дерзостью. Если нагружать внутренние органы столь весомым количеством табака и алкоголя, может не спасти даже такая невероятно могучая конституция. И доктор опять поморщился, после чего, помимо явного длительного бронхита, диагностировал плеврит и отметил увеличенную печень.

Отправив Ленхен в аптеку, он лаконично порекомендовал Марксу вести себя осторожнее, дабы не усугубить положение. После продолжительной паузы чуть настойчивее кивнул на камин. Сигары всевозможных размеров, разрозненные и в коробках, бессчетное количество спичек, разнообразные упаковки табака, лежавшие на каминной полке, свидетельствовали о жизни страстного курильщика. Эта пагубная привычка в нынешнем положении категорически непозволительна, он с превеликим удовольствием велел бы все убрать. Маркс кротко кивнул и посмотрел на фотографии дочерей, жены, друга Энгельса, с трудом отстоявших свое место на полке посреди курительных принадлежностей. Близкие будто вымогали у него обещание не рисковать здоровьем, в том числе ради них.

Маркс много курил, уже когда студентом по ночам делал выписки из сначала глубоко им почитаемого, а потом презираемого Гегеля. Невероятно много. Он жил в чаду. И конечно же, в данном отношении хуже всего были долгие годы мучительного создания первого тома «Капитала». Фридрих Энгельс, тоже не брезговавший хорошими сигарами, любил цитировать фразу Мавра, которую тот, утонув как-то ночью в плотных клубах дыма, сказал, открывая очередную коробку сигар: «Капитал» никогда не принесет ему столько money, сколько стоили все сигары, что он выкурил, пока думал и писал.

Оба, окрыленные надеждой на близкую революцию, а также значительным литражом коньяка, от души посмеялись тогда над этими словами. Маркс – избыточно громко (наследие Рейнланда), а благовоспитанный сын пиетиста Энгельс – довольно мягко. Их голоса прекрасно дополняли друг друга. Да и вообще этих двоих нельзя было представить врозь. Их жизни, как безо всякой ревности утверждала фрау Женни Маркс, настолько переплелись, что почти составляли одну.

После той бурной ночи с коробкой кубинских сигар прошло около двадцати лет, революции так и не случилось, зато пророчество Маркса относительно money сбылось полностью. Однако и в болезни, хоть легкие его и свистели, Карл по-прежнему отдавал все, чтобы не расстаться с надеждой на построение справедливого человеческого общества.

В тусклом свете холодного осеннего дня 1881 года, пока Ленхен ждала в аптеке сollodium cantharidatum, доктор Беккет рассматривал вытертую полоску на ковре, выделявшуюся четко, как тропинка в поле. Что это значит? Может, перед ним пациент, страдающий маниакальными припадками? Такую беговую дорожку – а иначе потертость не объяснить – он еще не видел ни в спальнях, ни в кабинетах своих больных. На обоих концах тропинки он обратил внимание на странные дыры в ковре, но, несмотря на любопытство, предпочел не загружать пациента в его нынешнем состоянии множеством, возможно неприятных, вопросов.

Убрав стетоскоп в чемодан и достав среднего размера кисточку, доктор осмотрел ее, промыл в спирту и отложил, после чего несколько нетерпеливо – поскольку знал, сколько пациентов его ждет, – обвел глазами комнату. Вдруг взгляд остановился на деревянном столе у окна. Там лежала хорошо известная ему книга, и он обрадовался.

Судя по всему, новый пациент интересовался Дарвином, так как, насколько доктор мог рассмотреть на расстоянии, «Происхождение видов» тоже было пропахано и утыкано закладками. Дистанционный диагноз Беккета гласил: в результате многократного использования книга вместе с обложкой находится примерно в том же плачевном состоянии, что и тома Гегеля и Адама Смита, валяющиеся на полу около дивана. Доктор чуть было не поддался импульсу заговорить с Марксом о Дарвине, но в последнюю секунду остановился. Наверно, преждевременно. У пациента температура, они едва знакомы, и Беккет, предписав себе сдержанность, промолчал. И все же его занимало мнение коммуниста по вопросу о том, действительно ли в результате селекции, в которой всегда имеются победители и побежденные, обезьяны произвели рабочих и капиталистов.

Запыхавшаяся Ленхен вернулась из аптеки с лекарством. Доктор взял кисточку и, недолго думая, нанес сollodium cantharidatum на спину и грудь больного. Умеренно авторитарным тоном он объяснил Марксу, что доказано: это лечение – чрезвычайно действенный, правда, увы, болезненный, так называемый выводной процесс, имеющий целью выведение ядов из организма. Маркс закашлялся. Раздражающий яд, который он наносит кисточкой на тело, стимулирует кровообращение и ускоряет ток телесных соков. Маркс еще раз закашлялся. Эфирные испарения высушенной перемолотой шпанской мушки – одного из представителей удивительных жуков-нарывников, – по уверению доктора Беккета, со временем явят свою поражающую силу.

Маркс опять закашлялся, причем после напряжения оттого, что приходилось сидеть, очень сильно; казалось, он сейчас либо задохнется, либо его вырвет. Ленхен побежала за тазом; доктор успокаивающим жестом положил теплые руки на окаменевшую от кашля и долгого лежания спину. Он заговорил медленнее и мягче. Через восемь-двенадцать часов на коже, там, где нанесена мазь, появятся воспаленные вздутия. Это хоть и неприятно, но необходимо, поскольку с жидкостью из тканей выйдут и вредоносные яды, увы, скопившиеся в груди.

Посмотрев на Ленхен, врач добавил, что пациенту ни в коем случае нельзя чесаться. Он придет завтра утром, вскроет волдыри и предпримет дальнейшие шаги. От лающего кашля при необходимости следует давать больному столовую ложку жидкости из синей бутылочки, которая его успокоит, в том числе поскольку содержит опиум.

Ночью Марксу снилась жена. Он пытался утешить умирающую Женни, удержать ее в объятиях, но вынужден был то и дело отодвигаться, поскольку грудь так болела и чесалась, что он даже боялся уронить жену. Это продолжалось всю ночь. Он приподнимал Женни с кровати, опять укладывал. Сама она, казалось, ничего не замечала и демонстрировала странную безучастность. Голова ее болталась на слишком утончившейся шее.


Доктор Беккет, как и обещал, явился на следующее утро к восьми с мокрыми прядями рыжеватых волос, в запотевших очках и блестевшем от капель черном тренчкоте, принеся в комнату больного мрачность британского дождливого дня.