Kitabı oku: «Ни о чём…», sayfa 2
Дедушка Мороз
– Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубке? – Этот вопрос вывел меня из размышлений, которыми был занят в последние …часы? …дни? Да, пожалуй, что годы! Ни о чём и обо всём одновременно, и дождался, наконец, – детским голосом мне был задан совершенно недетский вопрос, который положил конец моим бессмысленным раздумьям. Только вот, дети были чужими внуками, судьба-злодейка обделила собственными. Нет, они жили, конечно, где-то, но росли без моего участия. Мне не удалось подержать малышей на руках – «Уронишь!», я не помню сладкого духа родничка, не целовал я и их мягких, пахнущих прокисшим творожком поп.
Нам любые попытки проявить себя дедом, меня лишь вынуждали в очередной раз растрясти и без того скудную мошну, так что, если по чести, встречи с внуками приходилось покупать, накопив предварительно некую сумму и отказывая себе во всём.
Недавнее же намерение несостоявшейся невестки, матери внучки, выселить меня из квартиры в «санаторий для пожилых» и освободить жилплощадь, заставило задуматься, а стоят ли того мои жертвы… Ибо на вопрос: «Отчего ж в богадельню, а не сразу на погост?», понаторевшая в подлости молодайка, дёрнув надменно плечиком, ответила фразой из Екклесиаста3.
Разговор состоялся в Рождественский Сочельник, а посему, светлым праздничным утром, не отягощённый муками совести, я отправился в лавку, дабы потратить на себя несколько монет, прикупить к столу немыслимых доселе яств, да разговеться. И тут …этот самый вопрос, что застал меня врасплох:
– Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубе?
Два милых мальчугана держались за руки приятной дамы в старомодном меховом капоре. Глядя на этот головной убор я вдруг осознал, что меховой колпак, тот, что на мне, судя по всему, ровесник капора. Расслышав вопрос внуков, дама с мольбой и испугом поглядела на меня, а я, в свою очередь, – в витрину, на своё отражение. Ну, что ж, – прилично постриженная бородка, седые усы и окрашенная морозом картофелина носа… Дети не могли ошибиться!
И, улыбнувшись им навстречу, совершенно не кривя душой, я ответил ребятишкам, что шуба висит дома в шкафу:
– … не хотелось трепать её, ведь иду прикупить провизии к завтраку, мало ли, могу выпачкать…
Дама в капоре благодарно, глазами Снегурочки, улыбнулась мне в ответ и велев внукам попрощаться с Дедушкой Морозом, повела их дальше.
А я… Мимолётная, но совершенно искренняя улыбка зажгла во мне ответную радость. И я понёс её в себе бережно, как снежинку, которую некогда торопился показать матери. Та, рассматривая едва заметное мокрое пятно на ладони, обыкновенно гладила меня по щеке, и заодно целовала в лоб, проверить, нет ли температуры.
… Чуть позже, принимая от лавочника свёртки с нехитрой снедью, я попросил отвесить фунт «самых лучших» конфект, дабы быть готовым наградить любого, кто узнает во мне Деда Мороза …в следующий раз.
Соловецкий гвоздь
Этот гвоздь лежит у меня на столе больше полувека. Расплющенная монастырским кузнецом шляпка делает его немного похожим на крепенький, ладный осенний опёнок. На гвоздь наколоты воспоминания, которые, коли бы не его железная воля, разлетелись кто куда, а так… Кое-что припомнить я ещё могу.
В то лето 1972 года горели не только торфяники Подмосковья, горела тайга с самых её ворот в Петрозаводске. Ночной перрон Кеми встретил нас запахом дыма от огня, но не того, весёлого, уютного, на котором кипятят воду в котелке, чтобы сварить макароны или вскипятить чай, а после, сладкими от сгущёнки губами, в такт биению шёлкового пламени, петь: «Там вдали, за рекой…» Дым был горьким, угрюмым свидетелем совершённых огнём безумств, а потому уже сам сделавшимся равнодушным и безжалостным. Видавшим на своём веку всё.
Через несколько суток проведённых на вокзале впроголодь, после тяжёлого сна под несмолкаемый хруст суставов, когда бесконечные составы толкают друг друга локтями, проверяя сцепку, нам дали «добро», ибо кстати раскачавший воды Белого моря шторм слегка остудил затянувшиеся погодные страсти.
После семидесяти километров ходу от большой земли до Большого Соловецкого острова, на грани крайнего проявления дурноты и кораблекрушения, мы наконец пристали к пирсу. Короткий путь на бортовой машине до Соловецкого Кремля стёрся из памяти, но вид сгоревшей крыши его Никольской башни стоит перед глазами по сей день.
Башня очевидно стыдилась своей наготы. Всё, что осталось от деревянного настила её крыши – горсть золы и разномастных гвоздей на перламутровом ковре вороники, среди вывалянных во мху валунов. Ни разу до того случая, и никогда после я не осмеливался не то взять себе, но тронуть рукой амфору, вазу или иной осколок древнего мира… Но тут, глядя, как непонятные люди, зеваки с дикими глазами, кружат вороньём, набирая горсти выкованных монахами гвоздей, я нагнулся и подобрал один. Самый маленький. Похожий на ребёнка, он был явно напуган, хотя скоро успокоился, согревшись и задремав у меня в руке.
Этот гвоздик сохранил для меня записки о впечатлениях того лета. Чернику, размером с вишню, хрусталь видных до дна холодных беломорских вод, детский сад белух в мелком заливе и морских звёзд, что щекоча многими пальчиками ладошку, доверчиво приникали к ней.
…Дятел с самого утра мастерит что-то на подоконнике, забивая мелкие, видимые одному ему гвозди. Куда там его гвоздям до моего, единственного, Но прислушиваясь к работе птицы, не сразу, но она созрела-таки мечта – вернуть гвоздик домой, забить в доску на крыше Никольской башни Соловецкого монастыря.
Ну, что ж… Быть может… Когда-нибудь… Или уж вовсе – никогда.
Стыдливо
Утро подливало и подливало кипятку в чай рассвета, и он делался всё жиже, покуда вовсе не стал по цвету, ровно вода.
– Что ж ты меня одной водицей-то поишь? Неужто в доме ничего кроме? – Изумлялся рассвет, розовея от гнева и собственного, несвойственного ему нахальства.
– Так то для своих, а ты ж мимолётный, беглый. До дому дойдёшь, там и напьёшься! – Ответствовало хозяйственное, но негостеприимное утро.
– Вот уж, не думал я… По все дни на бегу, не для одного себя стараюсь, для всех. Куда шагну, там и начало дня, во всякий миг, из-за каждого пригорка. Ни присесть, ни на месте постоять, ни оглядеться, ни оглянуться. За что ж мне всё это?! Разве провинился чем перед миром?
Устыдилось было утро, да обидеть куда как проще, нежели признать неправоту, оскорбиться намного легче, чем простить.
– Да полно! Или мы нЕлюди?! – Воскликнуло вдруг солнце. Алмазом чайного же цвета в огранке ветвей засияло оно, заставляя опустить глаза, будто стыдило в чём. Так ведь и было за что. Рассвет – за бесцеремонность, утро – за скупость. Не щадило солнце и самого себя, – за неумение сдерживать ярости, а то и за скрытность в неурочный час.
Шаркают по снегу косули, добираясь до лёжки под низким кустом. Деревья, расцарапывая небо до крови, скребут по нему мёрзлыми пальцами веток… Чего добиваются они – неведомо. А, может, просто, – стоят и, втянув животы под шкурой заледенелых стволов, терпят холод и ждут, когда же, наконец, придёт она, нескорая ещё, спорая весна…
Для памяти
Воспоминания. Каждому достаются свои.
Что помню я сам? То время, когда люди спрашивали друг у друга – цветной или чёрно-белый фильм будет крутить киномеханик. И ведь он крутил, меняя бобины с плёнкой. Иногда она рвалась, и зрители свистели, сунув два пальца в рот, и кричали ему с надрывом на балкон или за спину: «Сапожник!», на что тот равнодушно, без злобы, с высоты своего положения, ответствовал, загнав папиросу в угол рта: «Будете хулиганить, граждане, отключу аппарат, он и так уже перегрелся.»
Граждане замолкали, подальше от греха и, в ожидании продолжения, одни принимались напевать, выбивая ногами подсолнечную шелуху, застрявшую промеж половиц, про толстых, как сосиска, курсисток и тонких медичек. Другие же сидели молча. Бывало, люди падали прямо с кресла в проход, где корчились от боли, скрипя зубами. Те, которые всё про всех знают наперёд, качали головой и шептали с внятным азартом, брызгая дурно пахнущей слюной: «Припадочный!» Но находились и те, которые, с негодованием и сердцем выколачивая пыль из преувеличенных пиджаком плеч: «Трепло!» – Говорили они. – «Судорога, не видишь, что ли? Булавку надо, либо иглу! Есть у кого, други?!» И непременно находилось и первое, и второе: в складке шва, остриём книзу от сглаза или обёрнутая несколько раз хвостиком нитки под воротником – на всякий случай.
Дед вспоминал про вкусное, про печёные из теста, осыпанные сахаром буквы в церковно-приходской школе, где он учился грамоте. Тому, кто правильно называл, какой именно буквы не хватает в слове, она и доставалась – румяная сдоба. Дед, кстати, был и грамотен, и сыт.
Не умеющая писать своего имени бабка, со слезами на глазах рассказывала, как заготавливали они с тятенькой прутики, счищали с них кожицу, да вымачивали для гибкости, дабы после плесть корзинки. От бабки же осталось и странное, не слыханное ни от кого после: «вислого ищут». Не раз произнесённое по любому поводу, оно так и осталось неразгаданным.
Люди уходят. Один за другим. Кое-кто из них сетует напоследок, что земля давно уже превратилась в огромный погост, а надо, всё-таки жить, не растрачивая драгоценное время на скорбь. И хотя, это сложно, но иначе нельзя, ибо, в противном случае, нечего будет вспомнить о нас.
Измят волною горизонт…
– Ночь натягивает на круглые коленки сумерек темное платье в горохах звёзд. И хотя это было уже сотню раз, точно таким: с горохом и коленками, да всё же чем-то, да отличается от прежнего, и того, что непременно случится после.
– После чего?
– После нас.
– Обернуться на сегодняшний день можно из любого, в будущем, но каким он покажется издали… вопрос!
– Ну, так лишь бы цели наметить верные, и идти к ним, жилы рвать, несмотря ни на что.
– И ни на кого?
– А что ж, бывает, что и столкнёшь одного-второго. Так ежели тебе не с руки, да не по пути – не мешайся! Разве не правда?
– Выйдет ли добраться до светлой цели в грязной-то обуви?
– Это уж думайте, как хотите, да только с чистыми руками дела не сделать…
Ночь же, тем временем, растянулась на истёртом матраце леса. Торчащие отовсюду пружины деревьев мешали ей спать, и коротала она самоё себя, гоняя одинокое облако по небу, пока оно, зацепившись за ноготок месяца, не изорвалось вконец.
Проседь березняка навевает причинную грусть. Снежные муравейники сугробов, изрытые капелью оттепели, искусанные ею, вызывают не жалость, не недоумение, но проказливое желание испробовать их на прочность и ступить, в самую суть. Одно лишь только удерживает от осуществления задуманного – позабытая кем-то рваная калоша, доверху набитая снегом.
А где-то далеко, в тот же самый час… Измят волною горизонт…
То, что есть…
Зимний лёгкий воздух, свободный от бремени цветочных ароматов, пыльцы и столпотворения насекомых, парил над землёй, дул ей в лицо нежно, проявляя ту заботу, на которую только был способен. Делал он это неловко, неумело, но искренность и сердечность искупала долю недостающей в этом деле искусности.
Косуля, не мешая хлопотать, несмотря на то, что вдыхала воздух без усилий, либо показной жадности, но с хорошо заметным удовольствием.
Как всегда, она бродила совсем рядом с лесной сторожкой, выискивая, что пожевать, а посему привыкла к звукам, доносящимся от человеческого жилья. Из дома, кроме голосов людей, часто доносился задорный лай собаки. Не будучи представленными лично, собака и косуля были, тем не менее, хорошо знакомы. Рождённые в один год, они росли не рядом, но всё же вместе. В известных им обеим местах, они обменивались ароматами, оставляли записочки, комочки шерсти на сухих травинках и надкусанные ветки.
Подобные этим, невинные приветы соседей, дают право полагаться на взаимную приязнь, которая, хотя и не несёт в себе бремя обоюдных обязательств напрямую, но позволяет иметь друг друга в виду, на случай крайней надобности.
Тем же самым днём… Дверь, притянутая ослабленной морозом пружины, стукнула, словно в сердцах, и на порог, в сопровождении собаки, вышел человек. Задолго до того, как под их шагами жалобно заскрипел снег, косуля уже знала, что человек из-за чего-то расстроен. Он не был ласков с собакой по обыкновению, не кидал ей сосновых шишек. Козочка любила наблюдать за игрой человека с собакой, но нынче их появление, которое обыкновенно разнообразило её жизнь, было, как нельзя кстати.
Человек глядел себе под ноги и молча тянул собаку за собой, но та упиралась и ни за что не соглашалась идти. Она впервые увидела ту, что писала ей почти два года, оставляла горсть пахучих орешков на тропинке и наполовину изжёванные веточки вишен.
Косуля стояла, облокотившись боком о дубок. Белые шерстяные штанишки сливались издали с одеялом снега, коим заботливый январь укутал поляну, будто очередным прозрачным намёком, одним из множества, на единение начала и конца всего сущего. Правая передняя ступня косули застряла промеж упавших веток. Присыпанные снегом, они плотно охватили ногу, и держали её на месте.
В порыве, человек кинулся было к косуле, но остановился. Он не знал, как поведёт себя собака, но та выглядела спокойной. Казалось даже, что она рада, и давно искала случая познакомиться ближе. Да и косуля не выказывала тревоги, а пожёвывала мягкими губами воздух, словно заучивая некий трудный стих.
Покуда собака и косуля обнюхивали друг другу носы, человек не без усилий распутал ветки, и даже успел проверить, цела ли нога. На первый взгляд всё обошлось. Красноречивее любых предположений была игра, которую тут же затеяли подружки.
Собака то кружилась на месте, ухватив себя за хвост, то подпрыгивала, дабы лизнуть косулю. Козочка же, в свой черёд, норовила подставить собаке уши, а сама старалась дотянуться длинным языком хотя куда-нибудь.
Наблюдая за этим весельем, тоска, которая, судя по всему, долго не отпускала человека, отступила назад, в тень, что непременно следует за каждым. Грусть-печаль терпелива, упорна, и ходит по пятам, чтобы напомнить о себе сразу, едва человек перестаёт радоваться метели, зною, либо дождю, как жизни, и тому, что у него есть, в этот самый миг…
Дятел…
Часто ли ищем мы силуэты тех, кто ушёл навсегда. В памяти, как в толпе, на полупустых остановках, из окна отходящего автобуса. И видим их – озябших, с приподнятыми плечами, со взглядом отстранённым, в никуда. Только вот… Точно в том же месте, голуби и воробьи толкутся подле горсти обронённых крошек отчего-то. Неужто не видно им того же… тех же?..
Мы уже попрощались, но в последнюю минуту он передумал и зашёл следом за мной в автобус:
– Я провожу.
– До вокзала?
– Да.
Ехали молча. Я смотрел в окно, он, по обыкновению, в себя. Проезжая мимо лавки каменотёса, мне вдруг стало страшно, я обернулся к нему, ища поддержки и успокоения, а он растянул губы в зловещей, горькой улыбке. Пройдёт совсем немного времени и именно здесь на толстой мраморной плите каменотёс выбьет четыре буквы, из которых составлено его имя.
Он был довольно худым, немного сутулым, привычка втягивать голову в плечи делала его немного ниже ростом. Состоянию духа вполне соответствовал моложавый его вид. Иной юнец, увядший раньше срока, мог позавидовать яркости, интересу к жизни, что излучал его взгляд. Сам не желая того, он привлекал к себе внимание. Не всегда доброжелательное, впрочем. Но прожитые годы и пережитое не смогли укоротить его намерений идти против течения, вразрез с планами судьбы на его участь.
Будь он птицей, невзирая на тягу к морским глубинам, не родится бы ему чайкой или альбатросом. Скорее – дятлом: из-за упорства, умения быть собой, изобретательности. Несмотря на занятость своими мыслями, он ценил чужое пространство и жизнь.
– Бедные люди… – Часто повторял он. И в этом было столько боли, что становилось жаль и тех, о ком он так искренне сокрушался, и его самого.
…Дятел одёрнул тельняшку, и переваливаясь, как это положено списанному на берег моряку, пошёл восвояси. Глядя ему в спину, можно было вообразить или счесть шторма, которым ему выпало противостоять с честью, а поднявшаяся этим часом метель чудилась пеной, роняющей соль на морские берега.
У двери…
Дым из печной трубы оставляет не только слой жирной сажи в дымоходе, но и пятна на страницах ночного неба. Словно стирал некто с них звёзды, как стыдную оценку в дневнике, да не сумел скрыть своих стараний, – выходит грязно, неумно, неловко.
Обидно и за небо, особливо – его ежевечерних попыток приукрасить себя. И не из-за суеты тщеславия вовсе, а для других. Сколь трудов положено на то, дабы кому-то сделалось приятно оторвать взгляд от обыденности или просто знать, не глядя даже, как нарядно оно. Сама округа вся в поту росы от замеченных за небом усилий. То – летней порой, а в холодное время, платой за красу – пенится, выкипая инеем, всякая малая травинка.
Дым из печной трубы не предтеча домашнего уюта. Огонь, что даёт ему силу, побуждает быть, хотя и дерзок, да изначально слаб, отчего сам просит заботы.
Но всё же… Дым и дом рядом неспроста.
Ветер, наматывая кудрявый седой чуб дыма на палец, приникает к закопчённой трубе, не боясь выпачкаться, и старается разгадать, – чем топят, что стряпают нынче в дому, куда нет ему ходу, коли там ладно всё. И уж так он ластится, льстит и угодничает, что не стерпят, откроют ему маленькую дверку в окне, ту фортку, через которую сыпят поутру воробьям, – пусть достанет тепла и ветру, не всё ж ему терпеть от стужи, да выть в одиночку.
Дым из печной трубы развеется по ветру вскоре и не оставит после себя никакого следа. Так после нас – ни единой зарубки, лишь лёгкое сотрясение двери, захлопнутой в сердцах напоследок, и рыдание, расслышанное у той же неплотно закрытой двери.