Kitabı oku: «Соловьи поют только на Родине», sayfa 4
Мелодия осени
От дыхания осенней ночи исходит мягкий медовый аромат. Словно бы округа, напитавшись духом разнотравья летней порой, теперь делится им, и охотно. Тихие вздохи облегчения несут в себе сладость завершённых трудов и ожидание новых, ведь именно в них – счастье, придающее смысл повседневности. Тщательно стирая следы тщеты, забывается до часу её неотвратимость, а предрасположенность к ней же кажется некой условностью, кой имеется в виду, да сбывается не всякий раз, и далеко не с каждым.
– Ну уж, верно, не со мной! – Думается так. Ну, или не думается вовсе.
Обмакнув неровный обветрившийся ломоть месяца в болото, ночь поджидает, покуда он немного размокнет. Каравай-то луны съеден уже почти, вон, небо всё в крошках звёзд. И кажется,– ночь давно сыта, да негоже оставлять так, или вставать из-за стола, если наготовлено всего, обидишь хозяйку, кем бы она ни была.
Кстати, некстати расцветшая вишня светится в темноте не хуже неоткрытого никем созвездия.
Под ногами мокро, и от того с сожалением вспоминаются галоши, и как ребёнком отказывался надеть их, рыдая вовсе не из каприза, а страдая неподдельно. Но из-за чего рвало сердце то пустячное страдание? Теперь уж не вспомнить, да и тогда было не понять, а вот нынче… пригодились бы галошки. Наверняка.
Подсвечивая себе тихой лампадою солнца, от горизонта к облакам, поднимается по хрустальным ступеням небес день.
Благодаря тому, не ускользнёт от взгляда свежесть и нарядность округи. Гусли пригорка в струнах паутин, натянутых на колкие, золочёные колкИ травы, звенят неслышно, – то ветер, в настроении, который редко бывает у него, подбирает нежную мелодию, что была бы впору именно этому осеннему дню.
А там уж…
– Погляди, на что похоже!
– Овчина? Каракуль?
– Что-то ты всё по скорью16! То небо в мелких кудельках. Будто закрученные на папильотках кудряшки. Как у девиц.
– А сами бумажки где?
– Видишь, треугольными лоскутами листья лип и берёз? Вот, это они и есть.
Там же, среди листвы, на дороге, на самом виду – витая лента расплющенного чьей-то поспешностью ужа. Да столь малого, что хватило бы разве что на пинетку дитятка, которому посчастливилось ползать по мягкому ковру, а не по глиняному или дощатому занозистому полу.
Божьи коровки чудятся эмалевыми яркими пуговками на зелёных ещё, потёртых на сгибах локтей сюртуков листвы. Пришитые чёрным шёлком ножек, оторвутся вот-вот, стоит только солнышку отвернуться за чем-нибудь и перестать греть.
Выставлены напоказ роскошные броши нарисованных будто, зависших в воздухе стрекоз, чьи прозрачные крылья заподлицо с бледным небом. Самоцветы жуков прямо так, россыпью на выцветшей шерсти полян, всю в дырах нор полёвок.
Распущенная шнуровка разношенных туфель пригорка брошена на виду летом, а осени недосуг заниматься им. Землеройка, та, что с напёрсток, и чья ненасытность вмещает в себя один-единственный год, пыталась, впрочем, привести ту обувь в приличный вид. Сочинив из травы шнурки, продела их в отверстия многих собственных нор, но вот затянуть… не хватило у неё силёнок. Так и уйдёт пригорок в зиму неприбранным.
Холостой колосок тимофеевки ползёт гусеничкой по ветру, супротив земли. Из лета в осень, из осени в зиму, где поспит под снегом, сколь положено, а там уж и весна…
Не люблю я осени…
Осень стрижет заросший за лето лес. Первым делом укорачивает чубчик, дабы было видно голубые глаза неба.
– Эк ты выгорел на солнце! – Улыбается осень, а лес, что казался себе уже не годным никуда, подхватывают эту осеннюю шутку с радостью, которой уже от себя и не ждал:
– Правда? Выгорел? Я уж думал, что лысею…
– Зачем мне сочинять?! Если я говорю, что выгорел, значит, так и есть. А касаемо того, что лысеешь… Ну, да, редеет твоя шевелюра, так и что?! Весной отрастут новые, ещё успеет надоесть, когда натрудишь шею-то своими локонами…
Лес соловеет и от нежданной ласки, и от посулов, и от прикосновений. Пережжённые перманентом солнечного жара кудри падают к ногам, прикрывая залысины полян, проборы тропинок, скамьи поваленных стволов и замшелые стулья пней, – с прислоном17 и без.
Обрывки паутины взмывают вверх одна за одной, вслед солнечному ветру и путаются под крыльями бабочек, что разучивают бальные па напоследок, дабы снились им они после, по всё время зимних наяву снов, и чтобы не позабыть про то, как вернее всего обратить на себя внимание.
Осенние сумерки не любят опаздывать, они повсегда чересчур точны и даже немного больше, и каждый следующий день приходят чуть раньше назначенного часу, дабы никто не мог обвинить их в неаккуратности. И луна при свете вечерней зари кажется ненастоящей от того, что смущена больше обыкновенного…
– Не люблю я осени…
– Думаю, это взаимно! Послушай, мне тут рифма взошла на ум:
Расколотым случайно фонарем, луна светила ночью, будто днем!
– Какие глупости! Пойдём-ка лучше в дом. Сыро.
Люди шли, шаркая опавшей за день листвой, что мешалась под ногами одного, а другого радовала, отвлекая от грустных дум, и они оба не то, чтоб не подозревали, чьих это рук дело, но даже не задумывались про то, что это осень стригла шевелюру леса, да не успела прибрать за собой, а ветер, неизменный её помощник, был покуда занят чем-то другим.
Слизень
– Ой, простите, пожалуйста! – Мне пришлось подскочил в воздухе, дабы не раздавить слизня, который преодолевал ту же самую тропу, что и я, только вышел затемно, на рассвете, намного раньше.
Утро, которое свело нас в одно время и на одном пути, словно бы ещё дремало и не вполне очистилось от остатков сумерек, как свежее яичко от скорлупы. Приставшие к небу ошмётки облаков, жиденький белок воздуха, бледный желток солнца… Я явно был голоден и намеревался поскорее добраться до берега реки, где собирался перекусить, пока ещё было возможно расположиться с удобством в тёплом кресле пня, лицом к торопкой воде, что несла с собой мимо предъявить кому-то незримому: и свернувшуюся неопрятную пену сероватых туч, с застрявшим в них сором ссорящихся не по делу воронов, и карточку свершившегося за горизонтом рассвета.
Итак, слизень. Едва не наступив на него, я-таки подпрыгнул и хлеб – важная часть моей трапезы, почти выпал из кармана, но благоразумно вернулся к собственным солёным крошкам и придавленному второпях панцирю сваренного вкрутую яйца.
Обрадованный собственной, чуть ли не цирковой расторопностью и даже отчасти гордый собой, предвкушая поджидающие меня удовольствия от нехитрой закуски в виду немудрёного и вместе с тем прелестного нерукотворного пейзажа, я продолжил было путь, но догадка, притесняемая совестью, заставила сперва остановиться, а после и вовсе – вернуться к слизню.
Лишённая панциря беззащитная улитка поприветствовала меня, как старого знакомого, не отвлекаясь от занятий. Янтарные её, прозрачные почти усики с умными глазками, милое личико, стройный стан в облегающем чёрном платье, – её образ был совершенен, как любое, чего не касалась фантазия человека. И мне представилось вдруг, что пройди мимо кто другой, то от слизня вскоре осталось бы одно лишь мокрое место. Но не потому, что он показался бы опасной помехой, а просто так. По причине, растолковать которую было бы невозможно, да и кто бы стал доискиваться её, в самом-то деле.
Надо ли сомневаться, что я тут же, позабыв о голоде и намалёванных природой акварелях, принялся хлопотать. Неловко воспользовавшись сухими ветками чертополоха, я отставил их, и поклонившись кусту калины, позаимствовал у него один листок, в который запеленал съёжившегося из опасения слизня, дабы перенести в более безопасное место. Туда, куда не пойдут даже те, кому не важна собственная жизнь, не то чужая.
Когда я добрался, наконец, до реки, позолота солнца давно уж сползла с её берегов. Но мне было довольно и того, что я знал и помнил о всегдашней их красе, как я надеялся, слизень будет помнить то, как с ним некогда обошёлся странный тип, от рук которого сладко пахло густо посоленным хлебом.
Так всегда…
Вышел я как-то раз из дому в ночь. Поглядеть на месяц, что был словно расколотый с завидным постоянством фонарь луны, кой сиял, перепутав день с его тенью, и светлым утром, и неясным в сумерках вечером. Звёзды, готовые в любую минуту уступить место туману, либо облакам, в этот час были заметны и мерцали тем неуверенным в себе осенним светом, который отличает небо этого времени года ото всех прочих. Робел небосвод. И под взглядом, и из-за сквозняка, что шёл от земли.
Стоял я тихо, вдыхая звуки и прислушиваясь к запахам. В двух шагах от меня шумно укладывался спать ёж. Одеяло листвы казалось ему то слишком тонким, то чересчур пышным. Добродушный от и до, он неумело бормотал проклятия, фыркал, сдерживая смущение, из-за чего замешательство его усугублялось, доводя дело едва ли не до простуды. Так чудилось, ибо ёж время от времени чихал.
Недовольный вознёй соседа, неподалёку пытался уснуть олень. Он тепло вздыхал, прятал голову промежду колен, стараясь заглушить сторонние звуки и дремал, раскачиваясь едва заметно, в такт усилиям кабана, что пачкал резиновый нос землёй, откапывая луковицы первоцветов, да не таясь ломал кусты.
Всё округ было привычно и знакомо. Лес жил размеренной жизнью. Рассудительный и обстоятельный, он придавал спокойствия и уверенности в том, что наступив на подол дня, прожив его весь, можно набраться смелости и предположить: утро не принесёт ничего нового или причины, которая заставила бы страдать.
Впрочем, всякий раз отыщется нечто или некто чувствительнее, тоньше прочих. В этот вечер, напугавшись чего-то, встревожился филин. Он с рождения был нервен и часто пользовался нашим гостеприимством, как мы – его, когда, манкируя дневным сном, ему выпадало сопровождать нас на прогулках.
Теперь же филин охнул едва ли не над ухом и пролетел, проведя невольно крылом по волосам, после же, как присел слёту на ветку вишни, вздохнул так тяжко, что облетели с той ветки последние её листы.
– Мало тебе, что с июля вишня неодета, так ты вовсе её обездолить решил и лишил последнего! – Попытался усовестить я неловкую с перепугу птицу, а та не стала перечить, но согласилась покорно и виновато.
Не ожидая, что внушение подействует столь скоро, заместо того, чтобы разлиться соловьём, нагромождая поучение на увещевание, я стушевался сам и принялся успокаивать филина:
– Ну, что ты, о чём? С чего растревожился? Почудилось нечто?
– Угу…
– Страшное?
– Угу.
– Хочешь, отправляйся опять на чердак, там и ужин, и не обидит никто.
– Угу! – Обрадовался филин, и спланировал к приоткрытому нарочно для него окошку на крыше. Не мешкая, не мешая осторожности распорядиться собой на её усмотрение.
Вот, так всегда. Стоит только, скрипнув порогом, выйти в темноту…
Не для нас
Паутина переливалась на солнце, подражая изнанке перламутровой раковины, что идёт на шкатулки, да на пуговки, на гребни да на тыльную сторону дамских изысканных зеркал, для тех девиц, что не могут потратиться на серебряные оклады и драгоценные обрамления.
В тени паучьей сети было видно как прильнул павлиний глаз к трефовому листу чистотела, что и сам рос, приникши к стану юного куста калины. Разомлела, задремала бабочка. Солнце трогало её крылышки через шёлковый платок паутины, дабы не ожечь. Волосок к волоску приглаживало, чешуйку к чешуйке прилаживало. Божья коровка глядела на то с ладошки калины, да посмеивалась без насмешки, с мягкостью, с состраданием, ибо ей ещё не раз и зиму перезимовать, и весну встретить, а у бабочки – на всё про всё пара зим, а после не то неге – самой жизни конец.
–
Может, прелести ей от того отмерено столь, на её долю, дабы успела покрасоваться, в пиру и миру, на людях и сама перед собою. – Думает божья коровка. А, может, и дела ей нет до той бабочки, что метёт подолом крыл по цветкам, живёт на всём готовом, хозяйства не держит, тли не доит, не пасёт.
А тут и зелёный дятел, кой не так наивен и прост, как жучок коровки. Стрижёт небо полукруглыми ножницами, да хохочет. И нет сил ему удержаться, да и причины таиться от кого, – ему ж всё одно, что лето, что осень.
Жуки, бабочки, птицы… Не досчитались кого? Кузнечиков! Замерли они сором промеж пыли и листвы, прыгают лягушатами из-под ног. По всему видать – быть осени, а хорошо то или нет, – куда деваться. Так повелось. Затеялось не нами, и, как видно, не для нас.
Рубль
Дом моего детства был старым. Разумеется, не старше Москвы, но всё же. Два подъезда вели в здание красного кирпича, чьи острые углы обметало песком, что несут с собой пыльные бури времён, сглаживая неровности и характеры, сметая наносное, выравнивая им щели, обнажают гладкую, без прикрас, суть вещей и людское нутро. Ведь именно она, сущность, самость и есть то, что отличает одно от другого, при всей поверхностной сущей схожести.
На первом этаже дома жил нестарый ещё дед, прозванный по отцу Петровичем, своего имени дед заметно не жаловал, при знакомстве представлялся исключительно по отчеству, тем и радовал, – краткостью и спокойствием, нравом покладистым и строгим в тот же час. Строгость в нём залегла, вероятно, после, как ногу потерял. Двуногим-то я Петровича по малолетству не помнил, соседки сказывали – тот ещё был мужик, ходок. По-моему, по-пацански, оно выходило, что Петрович ходил много, от того и ногу стёр, а про что соседки судачили, мне неведомо.
После десятилетки я пошёл в техническое училище, и когда бы не проходил мимо окна Петровича, тот сидел с папироской в зубах и что-то мастерил. Казалось, коли дым перестанет клубиться, дед замрёт на месте, как паровоз, у которого истратился уголь для топки. Но дым всё вился из окошка, не подавая повода думать, что это может закончиться когда-нибудь.
Как-то раз мне вздумалось занять у Петровича денег. Причины уже не вспомню, но было надо. Поглядев на меня серьёзно, дед нахмурился и покачал головой:
– На курево не дам.
И лишь уверившись, что мне не для того, достал из глубокого кармана бумажный рубль. С того дня я частенько пользовался карманом Петровича, но и возвращал исправно.
И вот однажды вечером, подходя к подъезду с намерением вернуть Петровичу долг, я не почувствовал крепкого духа самосада, но лишь застарелый, прогорклый от курева воздух, что проходил бочком через приоткрытое окошко его кухни.
Петрович сидел, облокотившись на единственное колено, словно задремавший на облучке ямщик.
– Петрович… Петрович! – Позвал я его негромко.
– Ась!? – Вздрогнул в мою сторону дед.
– Можно к тебе?
– Заходи.
– Дед, а как тебя зовут-то? – Спросил я, протягивая рублик. – Ты прости, занимал бумажный, отдаю монеткой.
– То ничего, ты не отдавай, помянешь меня тем рублём. Теперь уж они мне ни к чему, деньги-то. Прокурил я и ногу, и жизнь. А величать меня по-бабски, Ефросинием, от того и жинка меня бросила. Всё одно прознают, не скроешь.
– Ну и чего? – Удивился я. – Хорошее имя…
– Бабкино. – Сурово отозвался дед и вскинулся с табурета, будто позабыл, что одноног. Я подхватит Петровича, чтоб не упал, а тот усмехнулся так жалостливо и добавил, – Знаешь, старый я с виду, а возраста не чую. Всё, будто пацан.
Вскорости не стало соседа, не проснулся однажды. Соседки вздыхали завистливо, мол, – лёгкая смерть. Да бывает ли она лёгкой, вот вопрос.
А я не истратил того рублика, хотя, бывало, поджимало временами так, хоть вой. Зато теперь гляжу на монетку и вспоминаю хорошего мужика, Ефросиния Петровича Баранова, прокурившего свою ногу.