Kitabı oku: «Проклятый род», sayfa 7
XXXIV
Макар Яковлевич! Макар Яковлевич! Макар!.. Макар!..
Того самого Якова железного сын.
Чудятся Макару речи граждан изумленных. На людях Макар. Весело-радостно ему. Ходит-гуляет по городу, ездит-катается в театр, в рестораны. У самого во дворце гости вечерние. Беседуя, кричит Макар во весь голос. И радуют его чужие люди тем, что изумленно на него озираются, шепчутся робко.
«Верно, говорят, а голос у Макара, как у царя Петра Великого. Это сам Макар Яковлевич. Макар Яковлевич. Дворец его видели?»
И кричит Макар, грозно улыбаясь.
А в ресторанах и во дворце своем за ужином Макар грубо шутит, хохочет и поет, дирижируя. И радуют Макара люди, когда вдруг замолкают вокруг на мгновение и, ласково на него глядя, улыбаются.
«Верно, думают похож Макар на полководца генералиссимуса Суворова. Тот тоже в свободное от дел время петухом пел и у придворных дам шлейфы отрывал. Какой он милый, наш великий Макар, краса города. И не здесь бы ему красоваться, а в Москве, а то в Питере».
Много дела у Макара.
– Выше головы!
Круглым, четким почерком, в почерк тот влюбленный, пишет Макар письма деловые; на Конную часто по утрам ездит. Лошадное дело закрутилось. При дворце Макаровом конюшня на пятьдесят голов. Окна круглые, большие, решетки чугунные, шары на них медные.
Нелегко населить конюшню дворцовую. Одними лишь деньгами ничего не сделаешь. И опыт нужен, и любовь-охота, и умение спорить-торговаться до третьего поту. В том деле везде жди обману; везде фальшь может оказаться: и в возрасте, и в масти, и в копытах, и в глазах, и в самих аттестатах гербовых. А хуже всего то, что в том деле и обман за обман не почитается. Дал три тысячи вместо трехсот, и езди на хромой, и слушай, как тебя же дураком обзывают. А Макарова конюшня и не только для городских рысаков строена.
– Как в котле киплю!
С лицом отдыхающего полководца сидел Макар в воскресенье в дому матери своей, в том дому, что на Торговой, где и родился, и рос. Сидел, о делах своих громко-весело рассказывал. И стены дома железного старика ни слова ему не шепчут.
Повелось так: по воскресеньям в дому на Торговой вся родня в сборе. И стол раздвигался в длинной столовой. И с каждой неделей обед роскошнее повар готовил; и уж дичь подавалась украшенная фазаньими перьями, а осетр, обвитый узорами провансаля и иных лакомых снедей, изумлял даже полицеймейстера, нередко радовавшего своим присутствием Доримедонта. За стол тогда садился Доримедонт неизменно против полицеймейстера и изучал ордена и медали.
– Вы уж извините, ваше превосходительство; опять забыл, как вон тот красненький крестик называется.
– Ну, этот и вы заслужить можете, Доримедонт Яковлич.
Подполковник хохотал, бася. И все смеялись. А Макар кричал:
– Только вы не говорите, не говорите ему, как орден заслужить. Пусть сам придумает… Снаряжайся, Доримедонт. Иди турок бить! Или Китай завоюй! Меньше никак нельзя. Так ведь, Михаил Михалыч?
– Да-с, Доримендонт Яковлевич, это, должен вам сообщить, секрет большой. Орден, как сами изволите видеть, не простой и зря не дается. Однако заслужить и вы его можете. Попытайтесь отличиться…
И хохотал подполковник, и водка была ему слаще. Только что случилась такая веселая беседа в это воскресенье, как вошедший поспешно слуга, наклонившись к уху Семена, кратко пошептал ему.
– Что? Что такое?
То Макар нетерпеливый.
Встал молча Семен, вышел. Макар за ним. В кухню прошли. Там Митрофан, конюх из Лазарева. Посреди кухни стоит; братьям вошедшим поклон.
– Федор Яковлич волею Божиею изволили скончаться. Барыня Вера Васильевна…
– Когда?
– Как!
– Вчера ввечеру… Барыня, Вера Васильевна, о кончине своего любезного супруга с прискорбием вас уведомляют.
Семена молчаливо-скорбного Макар локтем отстранил, к посланцу подскочил.
– В чем дело? В чем дело? Когда? Когда?
Задыхался.
– Вчера ввечеру…
– Молчи, бестолочь! Не о том спрашивают! Какая барыня? Какая супруга?.. Когда? Когда это там у них? Да нет. Быть того не может. Мой человек в среду там был.
– В четверг свадьбу справляли. А я тут ни при чем. Барыня, Вера Васильевна, почитай час меня учила да переспрашивала. Скачи, говорит, туда и так, говорит, и скажи: «Барыня, Вера Васильевна, о внезапной кончине любезного своего супруга с прискорбием уведомляют…»
Стоял Макар с открытым ртом, трясся, кулаки сжав. Повар, жирный, белый, Макара любопытно разглядывает, свое дело забыл.
– Как? Как? В четверг… В четверг… А в субботу с прискорбием… Семен! Пойдем, Семен!
И выбежал из кухни, таща смущенного Семена.
– Макар, тише. Ради Бога. Ведь брат умер… А ты, как на балчуге кричишь… Постой. Куда ты? Ты матери-то…
Но не пожалел матери, ворвался Макар к обедавшим и без торжественности выкричал слова свои. Семену бедному впервые так стыдно было за брата.
– Брат умер. А он не плачет, не жалеет, а как лев рыкающий…
И кинулся Семен к матери, в кресло навзничь павшей; и заплакала тетя Саша, Макаром напуганная; и стульями грохоча, засуетились все. Макар же, прыгая перед толстым полицеймейстером, кричал:
– Нет, вы только послушайте! А в субботу – с прискорбием извещает… В субботу! Ведь вы Тараканиху, мать этой девки, должны же знать.
– А, ту? В Заречье? Как же, как же!
– Так вот оно, яблочко-то от той яблоньки, черт бы ее побрал. Нет! Мы эту девку в каторгу! В каторгу! К Вячеславу в гости! К Вячеславу в гости!
– Однако, Макар Яковлевич, вы этак маменьку-то вашу совсем уморите. А насчет каторги – это как же-с? Вы, стало быть, вашу, так сказать, невестку в преступлении подозреваете? Отойдемте же, Макар Яковлевич, отойдемте-с. Как-с? А! В таком случае… А! Гм! Как местный полицеймейстер до некоторой степени даже обязан… Хотя, конечно, дело прокурора. Но, во всяком случае, выслушать этого конюха могу. Не допрос снимать, не допрос снимать, как вы того требуете, но лишь выслушать, спросить. Потому что поводов к подозрению все же…
– Идемте, идемте, Михал Михалыч! Идемте! Эй, ты! Конюха того в кабинет проведи! Да живо!
Восторженными глазами впивался в обоих Доримедонт, издалека ловя слова. Когда ушли, за ними последовать не решился. А уж как хотелось. Отыскал Доримедонт Корнута, младшего брата, к окну отвел.
– Макар-то у нас! Макар-то у нас каков! В минуту убийство раскрыл. К самому генералу-полицеймейстеру. Вы, говорит, ваше превосходительство, обязаны всех этих разбойников тот же час арестовать и в Сибирь сослать на вечные времена. Всю, говорит, шайку… А там, знаешь, Корнутушка, целая шайка разбойников в Лазареве-то. Нашего Федю не то ножами зарезали, не то топорами зарубили. А Макар-то наш! Ему не страшно. Я, говорит, один туда поеду. Макар – голова! Быть бы Макару офицером… А я, пожалуй, Корнутушка, пойду в офицеры. Экзамен только выдержать надо. Да у меня знакомый семинарист есть. Говорит: не так уж трудно. А там чины пойдут, ордена. На войну пойти можно. Я, знаешь, как на войну пойду, заделаюсь артиллеристом. Семинарист рассказывал: артиллеристам, говорит, при пушках не страшно. Знай, со скалы пали. А им тебя не достать. К тому же все войско артиллеристов охраняет. Чуть что, сейчас отобьют. Что пушка, что знамя – врагам не отдают.
Корнут с Доримедонтом в дружбе. Одному двенадцати лет нет, другому двадцати восьми. Но когда подолгу, случается, беседуют, не скучно обоим. И лица радостные. Корнут очень того полюбил. Брат Вася давно с ним слова не скажет. Злой по дому бродит, из дому надолго уходит, няньку ругает, всех ругает, и Корнута тоже. А Васе уж двадцатый год пошел.
Вбежали Макар с полицеймейстером, а все давно за столом сидят. Не вкушают, на чудо-птицу глядят, тихо-грустно беседуют, подолгу молчание соблюдают. А на тот день повар из разной дичи сделал пребольшую птицу: на гусиной шее – тетерева-глухаря голова краснобровая, крылья большие гусиные врозь, а в хвосте каких-каких только перьев нет.
Вошли-вбежали Макар с полицеймейстером. Все подняли головы, новому порадовались. В стене слезливой тоски пробита форточка.
И кричал Макар, разрушивши чудо-птицу посреди стола, и, угощая подполковника, заставлял его поддакивать. И кричали о том, что если та от чего иного отвертится, то все же за то, что беспамятного и не в разуме человека на себе повенчала, по головке не погладят; а поп Иван в дальний монастырь дьячком уйдет.
И выкрикивал Макар о болезни Федора новопреставившегося и об его запое страшные, дикие слова.
Грустью-задумчивостью Раиса, не видя людей, глядела. И вдруг побледневший Семен уловил на минуту на губах Раисиных поигравшую насмешливо-злобную улыбку. И понял, раздавленный, что душа любимой женщины играла в те миги убивающими словами:
– Ну и семейка!
И через полчаса, когда Семен решился с ней заговорить, не узнал он добрую, тихую Раису, тайную любовь свою: гордо голову повернула, что-то краткое резко ответила. Первая встала Раиса из-за стола, в залу прошла. И когда, еще через полчаса, не снес тоски своей Семен и крика сбесившегося Макара и вышел в залу, увидел он спокойно-гордую Раису каменно-сидящею с откинутою рукою и с высоко поднятою головой. На диване сидела, против той стены, где портрет великого железного старика. Сидела, лица к Семену вошедшему не обратила. И сел, робкий, возле. Взглянул – показалось: отвел глаза от сына железный старик, со стены только что глядевший на Раису.
Робким говором, взглядами, прощение выпрашивающими, помешал Семен Раисе. Думала о камне, растущем в душе ее.
Тот день принес и еще одну весть. Поздно, когда собрались уже расходиться, стало известно в дому на Торговой, что арестован Василий Васильич Горюнов, старичок милый. Выследила полиция двух не то скопцов, не то штундистов, с каторги бежавших. Захватила их полиция у начетчика на квартире. Там каторжные с Васильем Васильевичем чай распивали. Там всех четырех и захватили, в острог повели.
Приняв весть ту, мало обсуждали ее в дому железного старика. Не все и видали-то Василия Васильича. Но беседуя и прощаясь друг с другом, поглядывали косым взглядом на Раису; кто злорадно, а кто так, любопытствуя.
«Как-никак, а через тебя, голубушка, он и нам родственничек. Пока нищенствовал, старье продавал балчужное, Бог с тобой, хотя все же зазорно. Ну а этак и вовсе неладно. Скопцы… Штунда… Знаем мы. Тут политикой пахнет…»
Но, любуясь новорожденною гордостью своей, не потупляла взоров своих Раиса.
XXXV
Из пещеры зачарованных снов выбился ключ на где-то там лежащие переулки жизни.
Женится Семен на Настасье Бирюлиной, на генеральской дочке.
Дом на Московской двухэтажный, кирпичный, барский, уже полгода в руках наследников железного старика. Князю-помещику деньги нужны были. Семен с Агафангелом от далекого имения отказались, сказали:
– У вас дом на Московской. И под залог дома дали.
Срок прошел. Агафангел за невзнос к недвижимостям фирмы причислил.
– А мы его, домик-то княжеский, на ваше, Семен Яковлевич, имечко от братцев откупим. Вам оно, Семен Яковлевич, и ко времени.
Никого не спрашивали. Доверенность. Только Макар, ежемесячную роспись проглядывая, кулаком в стол ударил:
– Хорош дом! Хорош, черт возьми. Без страховки сколько лет живет. Ну, пусть Семенов будет. Семену можно… Ха-ха! Ну и цена…
Семен Агафангелу говорил:
– Да не будет ли чего?
– Все по закону-с.
В те дни впервые над домом железного старика тяжелые птицы кричали:
– Ростовщик!
Семен не слышал. То были птицы, рожденные помыслами чужих людей, Семену не интересных. И в стенах дома, строенных отцом на вечные времена, иные духи нашептывали ему иные сны.
А в княжеском дому на Московской, в дому, где столичные люди отвыкли жить, паркетчики и обойщики песенными тонкими голосами расшугивали по подвалам и чердакам старо-домовых, добрых и злых.
И на глупых людей сетуя, но на будущее всегда надеясь, стеснились духи, в кучи сбились.
Сговор был. Обручение. Скоро уж, совсем скоро.
И в болезненном поту пробуждается бессчетно Семен ночной, сквозь лампадную мглу силится удержать очами расплывающийся облик ночного старичка.
А слова его, милого, неизменно тающего, бьют, как молоты бьют Семенову голову, болящую и вот недавно наполовину облысевшую.
– Да. Да. Отойду от зла и сотворю благо. В монастырь уйду.
Но ночные чары не каменные. Доримедонт храпит, огонек лампадный с букетами на обоях играет, песенки им поет. И мгновенно вспоминает Семен, вспоминает Настасью, вспоминает свадьбу свою. И стыд клонит на влажную подушку в жестокую дрему Семенову голову. Стыд слабости тела жениховского и стыд слабости духа. И кружит дрема. И на спасительные мгновения новая бесконцовая сказка.
– Женюсь на Анастасии, в Господа Бога женюсь, не плотски. Она поймет, она, милая, тоже того хочет.
И дремотно мечется, и шепчет свято-книжные слова.
– Если возлюбим Бога, исполним заповеди его и сохраним девство, удостоимся райского блаженства… И я ей так в брачной комнате скажу, как сказал Иулиан мученик Василисе, нареченной своей… И ответит Анастасия: «Что же дороже вечного спасения!» И в брачную ночь, там, на Московской, показана нам будет с небес книга девственников, и в ней прочитаем имена свои. Анастасия! Анастасия, в Боге невеста моя…
Захохотал храп Доримедонта, захохотал, запрыгал по ухабам нелепого сна.
– Ура! Ура! Везут…
– Нет. Не согласится генеральская дочь, в Боге не возрадуется.
А через минуту думать про то, про сонное, стыдно. И дрожащая рука воровски выдвигает скрипучий ящик столика. За той, рецептом обернутой коробочкой, Семен жених в Москву на сутки ездил.
И от стыдов своих – не знает – в сон ли уйти, в бодрствование ли. Вот, убегая, еще на стыд свой натолкнулся в ночи. Дарья. Та, Ирининых, теперь Борк. Уж с полгода! Стыд! Стыд! Тогда жениху на дверь указала, потом своего молодого супруга, гусара Борка, к нему же за деньгами посылала. О, стыдно-гнусные дни. Мольбы неумелого франта, полувынужденные Семеновым молчанием прозрачные словечки-намеки, и он, он, Семен, мыслью за гнусность тогда ухватившийся и в коленкоровый конверт дрожащими руками совавший ночью деньги из железного конторского шкафа.
На утро тогда, как нашкодивший семилеток:
– Позабыл сказать с вечера, Агафангел Иваныч. Платеж тут… То есть мой личный… Спешный…
Крякнул Агафангел, лицо отворотил. Понял тогда Семен: не денег старику жалко, а глупого лица да глупых слов главы фирмы.
А те тотчас за границу уехали.
«А ты обожди. Вернется, опять Борка-гусара пошлет. Успеешь еще. И договориться обо всем по пунктам можно. Помнишь, тогда говорила: денежный мешок. Так уж ты, денежный мешок, так дела веди, чтоб не обманывали тебя прощелыги гусары столичные».
Это теперь Семен сам себе.
«Бабник! Бабник! Эх, подумаешь, страшен ты гусару. Только вот не знает разве».
И крутится кошмарный хоровод снов, пробуждений и дремно-жутких засыпаний в лампадной мгле давно-давно родной комнаты.
«Раиса. Раиса, милая, тихая, тебя одну люблю… Зачем за брата вышла? Со мной бы тебе…»
Задремавшую мысль встряхивал храп-бормотанье иного сновидца, Доримедонта.
«Дарья! Дарьюшка, к чему обидела? Счастье тебя со мной ожидало».
Кружатся, кружатся сонные минуты, большими кругами догоняют жутко-бледные тени пробуждения.
«Отойди от зла. Сотвори благо».
В сонно-неясное глядит упорно лампадно-ризный свет.
«Где ты? Где ты? Кто ты? Кто?»
Старик отходит, а те, незабываемые, позади стоят, за сны прячутся…
А днем в комнате радостное забвение, то золотой обман, то золотая правда. А после до вечера любовь к Настасье невесте, любовь еще дневная, лунно-лампадных слов и снов не боящаяся. И любит Семен Настасью безграничною любовью сиротливого сердца. И в той любви – любовь к ней, генеральской дочке, любовь-скорбь-обида – Дарья и любовь-тихость, любовь-блаженство несказанное и невозможное – Раиса, братнина жена.
В княжеском дому на Московской весело-визгливо песни поют рабочие люди. В генеральском дому поблизости, на Московской же, Настасья невеста перед зеркалами романсы французские напевает, модисток бранит и торопит. По ночам из комнаты ее вдруг хохот неудержный вырвется. То письма невеста подруге Даше за границу пишет, общего жениха-купца высмеивает; французскими веселыми фразами жизнь свою грядущую развеселую разгадывает.
А невестин отец, Бирюлин генерал, в клубе за золотой стол пересел. И бас его хохочуще-рыкающий глубже, и живот его подмундирный будто еще обширнее стал.
Из пещеры зачарованных снов под каменным домом отошедшего железного старика выбился ключ на грязные переулки жизни; выбился, испуганно звеня.
И ждали. И настал день. И сказали:
– Сегодня.
И мучительно быстро, грязными камнями разочарования и тоски бия в сердце и в голову, пролетели часы сегодня.
И страшно дергалось лицо Семена, когда душа его, глядя через кругло-неподвижные ночные глаза, то шептала, то кричала отчаянием:
– Вчера! Вчера!
И не было с детства привычных лампадно-тихих стен для круглых ночных слезящихся глаз.
XXXVI
Тихи женские слезы. В каждом дому города и деревни плачут. И за чертою жизни городской и деревенской, по кельям скитов и монастырей еженощно плачут. Всевидящего дьявола тешат те плачи. Но тихость плачей тех огорчает его. И возликует безмерно, и хохотом-громом расколет небо, когда из тайников разноликих вырвутся плачи те кроваво-открытыми стонами во вселенскую явь. Но тихи женские слезы.
От Анны из Петербурга к матери-вдове письмо пришло. И заплакала старуха на час, лишь страницу письма прочитав через очки молитвенниковые. А в строках тех нечаянная радость. Давно уж вдова железного старика, жизнью перепуганная, плачет, задыхаясь и стеная при всякой вести, чуть не похожей на повсечасную скуку запертых комнат. Макар, смеясь, рассказывал, как мерзлым снегом из-под копыта – в санках мчался – ему шляпу с головы сбило. Плакала. Насмерть сына зашибить могло. Протопоп Лев вазочку с малиновым вареньем за ее столом дрожащей рукою опрокинул. Плакала. В театр дочь Любовь повезла. Из ложи глядя на неподнятый еще занавес, разрыдалась. И часто-часто плакала перепуганная старухой-жизнью.
Сообщала Анна Шебаршина радостную весть: сына-первенца родила. Слава Богу, здоров, жить будет. В честь деда Яковом нарекают, бабку восприемницею заочной просят быть. У дочки сынок. Радость-то какая. Сколько ждали. У Любови и совсем не будет. Бесплодна Любовь – старшая дочь железного старика. У Анны, тоже здоровой на вид, болезни женские постоянные. Сколько раз тщетно ожидали. Но вот, наконец. Выплакалась, прибежавшую Феню выпроводила и дальше по письму очки повела. А дальше уж по-иному нечаянное. Сто тысяч рублей спешно выслать Анна просит: дела мужа – лучше не надо, но кратковременная в свободных деньгах недостача. И опять, заслышав столь знакомые всхлипывания, прибежала Феня к барыне в спальню лампадно-душную.
И долго-долго в плаче билась и, задыхаясь, за сердце хваталась. Забегали. За Люстихом послали. Семену сказали. Внизу, в конторе, тому быть случилось. Вошел тихий. Глаза пытливо-испуганные на дергающемся лице. Над матерью постоял, поверх лица ее в стену долго смотрел: задумался. Головой вдруг дернул, огляделся, стакан с водой взял и обратно поставил. Письмо увидал. Взял, к окошку пошел, читает. До денежного дела дочитал – лицо разумно-вдумчиво стало. Не дергается.
– А! Вот уж как там…
Кое-что слышал Семен про Шебаршина.
Письмо положил точно туда, откуда взял. С входящим Люстихом чинно поздоровался, в контору идет.
– Агафангелу Ивановичу сказать… Да и Макару придется.
И отдыхало лицо Семенове, хохочущим над горестями дьяволом повсечасно дергаемое.
Запах лавровишневой воды и ласково-властные слова Генриха Генриховича скоро разбудили в дальние углы запрятавшуюся милую повседневность, напуганную питерскими вестями. И, улыбаясь, стала рыхлая старуха тихими словами радоваться рождению внука. И слушал Генрих Генрихович и кивал красным лицом и изредка говорил лениво:
– Да.
И пил херес.
А к ночи того дня Любовь, неплодная старшая дочь железного старика, рыдала не утешающими горя слезами зависти. И не хотела видеть людей. И за запертой дверью караулила тихо плачущую бездумная тишина недавно отстроенного дома, небольшого и, как королевская игрушка, изящного. А за стенами, суровыми взглядами отгоняя шум городской, стоял-молчал-караулил трехдесятинный сад.
Дом Любови в полуверсте от Макарова дворца. Садом к откосу над Волгой. Несколько недель в начале сестриной стройки в неведении злился Макар. Встретив в клубе неведомого строителя, волком глянул. Но, разузнав, догадался к сестре заехать в час ее беседы с архитектором. Мельком, как бы не интересуясь, на чертежи взглянул. Веселый, успокоенный уехал.
– Неплохая избушка будет. Даже на каменном фундаменте.
Плачет неплодная Любовь в молчащей скуке менее нелюбимой комнаты нового дома своей бессемейной жизни.
Ночь уже. От лица платочек отстранила. Запахи нежные милых цветов ловит. Повсюду в вазах, в кувшинах саксонского фарфора и екатерининского легкие грезы-сны тяжелой земли ароматы тайн своих выдыхают. И к цветам ваз расписных, к ароматным застывшим дымам раззолоченных жертвенников, подходит неплодная Любовь. И вот улыбкою тихою радуется. Раздумчиво переходит, лицо недавних слез в тайну склоняет. Из затихшего в женской груди горя песня – не песня, слова – не слова, грезы предсонные далекого полуразбуженного девства. И к стене подошла, за сонетку, по бархату расшитую, потянула.
Строитель дома любил старину и много в дому старины воссоздал. И полуосознанно любит то ныне тонущая в тихом горе своем неплодная старшая дочь железного старика.
– Тебе чего, Люба?
Брыкалов, супруг, к запертой двери подошел.
– Тебе нездоровится?
– Нет, нет. Франц Иваныча ко мне.
– Сейчас.
Не стуча отошел, рыжие усы с подусниками левой рукой разглаживает.
– Гиацинтики миленькие… А ты чего, кактус злой, не цветешь… В столовую роз, роз, роз… Темных-темных… Везде-везде… Под дубовым потолком у дубовых стен. Или черных, совсем черных… Пусть пахучих достанет. Те черные наши, как мертвые… Голландских тюльпанов на лестницу.
Недолго ждала. Постучался.
– Франц Иваныч, прейскуранты с вами?
– O, ja!
И долго ночной разговор с седым немцем, садоводом-мастером. Опять к сонетке. Ночному лакею на столик грушевого дерева указала. Ночной, глазами любимый юноша с чуть видными усиками, во фраке, с лицом весело неспящим, нитяными белыми руками кукольными поднос серебряный с бутылкой шампанского вина несет. Только это вино пьет Любовь. По ночам.
За это ночное потребовал немец-садовод лишнюю тысячу рублей в год. И честно исполняет обязанности. И подчас сам вдохновляется планами госпожи. Сад велик. Дом цветами не полон. И строится третья оранжерея. И иногда, ничего, кроме послеобеденного пива, не пьющий, немец опьянялся, как она, своим ночным.
Мильон. И уже привыкший Брыкалов, не ворочаясь, спит на широкой кровати красного дерева с бронзовыми колонками. Подчас же во сне вступает в борьбу с рыжими толстыми усами.
Крепче спать. Утром вставать, в магазин ехать.
И утренне одеваясь, ласково отвечает жене, снимающей одежды, отходящей в теплый сон после вино-цветочного праздника.
И мудро-выцветшие гобелены не тревожат сна счастливо-несчастной женщины.
Старшая дочь железного старика, ныне Брыкалова, увидев возможность лишь маленького-маленького счастья, отошла от него, от Христа ради дающего себя и ничего в грядущем не сулящего.
А цветы? А разговоры о них, еще и еще новым загадочно пахнущих? А жуткий сон дома, цветами населенного, когда она не спит? А воинства новых и новых цветов, вот завтра долженствующих прибыть.
И под потолком, в кедровых ромбах являющим розово-выцветающий шелк, спала от раннего утра до поздних часов дня забывающая о неплодии своем Любовь.
Тихи слезы женских мечтаний о невозможном. О неясном, о нездешнем сладки мечтания милых женщин.
Отходит в сны нового дома своего, так построенного, будто вторую сотню годов жить начал гобеленами своими, кедром, орехом, бронзой гордой, фарфором милым. В сны отходит, не знает, что сны ей подарят. Не знает, что под заботливыми занавесями пробудившись, вспомнит радостно нынешний сон свой. И веселая встанет и скажет догорающему дню:
– Конечно, конечно, Корнута от матери возьму. Пусть Корнут у меня живет. Хоть и не так уж мал, но все же ребенок. Пусть младший брат вместо сына будет. Учителей возьму… За границу повезу. Горб ему там вправят…
Недалеко на горе, на откосе, во дворце своем и Макаровой, под холодным потолком высоким, у стены мраморной, в дубовом саркофаге лежа, пережила Раиса последнюю ночь скорби невозможных ожиданий, оттуда, из ранне-далекого вызванных. Вызванных, чтоб вот здесь засиять. Напоследок? Новою гордостью не хочет, погибшими девичьими снами не хочет, купечески старомодною складкою не хочет Раиса, Макарова жена, мириться вот с этим новым. Вторую неделю почти сплошь все ночи Макаров саркофаг дубовый здесь, рядом, пустоту свою Раисе нагло являет.
И из утренней спокойной холодности супруга, и из дневных громогласных повествований перебиваемых вспоминаниями арий балаганных, знает Раиса, что ночами Макар до свету в «Белом Медведе». И не обычно бесцельны те пребывания. Про прелести Зандушки, цыганки-хористки, и лакеи Макарова дворца из обеденных громких восторгов немало знают.
И вечерами откровенно снаряжается, заготовленных сафьянных футлярчиков не прячет, бумажками радужными шуршит, в конвертик бумажку заклеивает. Из прихожей в шляпе, в пальто еще раза два выбежит: что-нибудь вспомнит деловое; если тот-то утром придет, задержат… И замурлычет-запоет:
Где мой милай пропадает?..
Ан твой милай вон идет…
Хлопнет дверь далекая. Одна Раиса под потолками расписными, под холодно-молчащими. И к веселой откровенности той, к невраждебному охлаждению мужа, к песенкам веселым и футлярчикам нет ключа, ни отмычки у Раисиной оскорбленной души.
И последнюю ночь слезами недоуменными проплакала в дубовом саркофаге в морозно-теплом склепе. Есть места, где невозможно воскресение. Но нет склепов, ни темных-подземных, ни светло-веселых, где нельзя было бы решиться на большое ли, на малое ли.
По-королевски презрительно гордо на лучи нового дня сощурились близорукие глаза Раисы, и явно не страшась взглядов слуг, прошла наверх, к детям. И не хотело лицо ее ни плакать, ни растерянно улыбаться. И не было лицо Раисы похоже на лицо ее матери, в то утро с растрепанными космами седыми, со стучащими челюстями запершейся в мезонине домика своего, под сенью близкой колокольни Егория.
Дико страшен запой Михайлы Филиппыча Горюнова. Громадное сильное тело старика вторую неделю вливает в себя водку через небритую пасть. Через розовые белки немытых слезящихся глаз глядит сбесившаяся, забывшая Бога душа. Бестолково колотящееся сердце носит старое тело великана-купца, прикрытое растерзанным халатом, по комнаткам дома, честно-заботливо нажитого. Ноги босые спотыкаются, руки дергающиеся рушат. Мало осмысленных слов выкрикивает небритая пасть. Чаще иного:
– Проклинаю! Проклинаю!
И еще:
– Водки!
Носится устрашающее тело старого купца по темным комнатам. А темны они потому, что днем от сраму окошки завешаны, вечерами ни ламп, ни свечей не засвечают: дом спалит. Лишь от лампадок пред святыми ликами окладными мерцание. Тех не трогает.
– Бог не допустит.
Бьется-колотится бестолковое, доживающее дни свои сердце; вопит-понукает сбесившаяся, потерявшая Бога душа; гоняет греховной скверны преисполненное бренное жилище свое все вокруг да около, по черепкам посуды, через поваленные стулья, мимо неприступных изразцовых твердынь. Внезапно замрет кровью и спиртом донятое сердце и ночью ли, днем ли на много часов валит в недвижность старую громаду. На диван ли, на кровать ли, на пол ли.
– Пусть привыкает лежать.
Хохочет душа сбесившаяся. Дьяволову делу рада.
Утро нового дня – которого это уже? – и счет потеряли – безучастным солнышком волжским глядит на растерзанную бормочущую, то задремывающую, то кричаще-пробуждающуюся старуху-хозяйку разваливающегося купеческого дома под сенью загудевшей третьим звоном белой башни Егория.
Возле постели дочери Пелагеи в кресле удобном, исстари проваленном, дремлет – не дремлет, крестится, прислушивается.
А догрызывающая Пелагею чахотка на долгие часы не дает монашествующей юной душе замаливать грехи заблудшихся на перепутанных отцом зла и скверны путях жизни человечьей.
Но не пора ликовать ему без меры. Тихи женские слезы.
Дети-малые, последыши стариков Горюновых, на весь дом кричат, Сереженька и Дорофеюшка. Нянька, непорядкам в дому радуясь, к соседкам убегает. Не живут подолгу прислужницы в дому том, в распадающемся.
Колокольчик медный по дому песню минутную упорно-испуганную завел.
У щелей оконных занавесок лица женские заметались. Стоном рыдающим, отчаяние таящим, шепоты по дому птицами одна за другою гоняющимися залетали:
– Раиса!.. Раиса!..
– Раиса Михайловна!.. В коляске парой…
Громыханием притворно испортившегося замка не мало минут украли.
Не снимая ни шляпы, ни кофточки, Раиса в наспех прибранной трехоконной зале сказала:
– Я на минутку. Прокатиться поехала.
Щурила глаза свои мимо слишком явных следов домашней тайны, лицо ее не являло и малой доли того испуга пред возможной бурей со всеми ее неизгладимыми последствиями, который желтой прыгающей волной раскатился по пухлому лицу ее матери, вздрагивающе поглядывавшей на дверь.
И лишь рыкающим, безмерно злым шепотом, здесь не слышным, отвечал, в залитую подушку уткнувшись, на короткий срок полуочнувшийся старик-отец.
И спрашивал Раисин уверенно-громкий голос. И не ждал ответов:
– А папашенька все еще болен? Не забудьте папашеньке передать, – и голос Раисин чрезстенно громок, – не забудьте передать, что сегодня я окончательно переговорю с Семеном Яковлевичем о папашенькиных делах… Нет! Чего же. Сейчас не беспокойте. Он у нас сегодня ужинает с женой. Если надо что, до вечера папашенька прислать успеет нужные бумаги… К Пелагеюшке не зайду. Не лучше? Бог мой! Бог мой! Уговорите. Попытайтесь. Генрих Генрихович говорит: ничего, говорит, здесь поделать нельзя. Расходы мои, не беспокойтесь. Да и не велики. А Генриха Генриховича завтра пришлю… Так не забудьте папашеньке-то…
И к прихожей идя, два раза останавливалась, оборачиваясь, сквозь перепуганное лицо матери на запретную дверь глядела, в силе своей уверенная.
Дверь уже на лесенку перед Раисой распахнута засаленной девкой. Раиса напоследок к матери оборотилась. Громким голосом ей быстро:
– Новость не знаете, мамашенька? Степана Степаныча Нюнина супруга Ольга Ивановна в сумасшедший дом в Москву везет. Знаете ведь, пил он последнее время безобразно.
А через минуту, в меру на сафьянных подушках развалясь, не слыша воя вырвавшегося отца, ехала, мерно покачиваемая под перебойный треск восьми подков, и в меру лениво поглядывала на встречных, не забывая чуть кивнуть снимающим шляпы.