Kitabı oku: «Пожар Москвы», sayfa 4
IV
К утру небо заволоклось тихими тучами. Горела Биржа, над ней качался столб черного дыма.
Утром французы стали сгонять к Спасским воротам русских пленных.
Их набралось в Москве сотен шесть или семь. Тут были белобрысые рекруты с ребяческими, шалыми глазами, отсталые солдаты, у которых растертые в кровь ноги обмотаны тряпьем, ополченцы с медными крестами на поярках, квартальные с бляхами на киверах. В толпе были и нетрезвые. Они особенно старательно шли к Спасским воротам.
Когда два гвардейских эскадрона показались у Федосеевской усыпальницы, у каменной стены, над которой шумели пыльные березы, там повалилась на колени толпа бородатых людей, похожих одеждами на языческих жрецов.
Четыре жреца стали посреди дороги, подняв над головами деревянное блюдо, с круглым хлебом. Эскадронный офицер схватил одного жреца за рукав и, выпучив глаза, закричал: «Марш, марш».
Бородачи с блюдом, подхватив полы кафтанов, перебежали к стене, пали там на колени и снова подняли блюдо.
За гвардейскими эскадронами, в облаке пыли, на сребристом арабе, молодой кобыле, которая тревожно ржала, расширяя красноватые ноздри, скакал, почти не трогая повода, император. Он был несколько бледен после неудобной ночи. За императором тесно шли кони маршалов, гарцуя по привычке.
Пустым Арбатом к Кремлю тянулась артиллерия.
Между тяжких колес ныряли на дулах гербы всех держав и народов Европы: австрийские орлы с поджатыми крыльями, польские крест и орел, гербы Людовика Шестнадцатого, два пышных икса в узоре лилий, вензеля Фридриха Прусского, вензеля Наполеона в победном венке, гербы революции на пушках Конвента – медные стрелы над пламенеющей звездой.
Артиллеристы, ныряя с пушками в пыль, срывали кивера и кричали.
Император с нетерпением похлопывал коня по влажной шее. Прогремела артиллерия, и пустой Арбат стал еще глуше, затаеннее, и копыта маршальских коней зловеще застучали на деревянных мостках.
У Богородицких ворот Наполеон прыгнул с седла, мгновенно показалась под серой полой плотная ляжка в синей рейтузе. Он стянул перчатку, пропотевшую к концам пальцев, махнул ею и сказал что-то с хрипцой, бодро и весело. В блистательной толпе прошел одобрительный гул.
И когда Наполеон любовался на стены Кремля, на штабной стоянке в деревне фельдмаршал Кутузов, покряхтывая и почесывая грудь, заросшую седым волосом, наказывал денщикам истопить себе баню, да поядренее, черную, с выволоком, баньку в даровых пристройках.
Вечером денщики под руки провели фельдмаршала по двору. На полке в парильне мылил Светлейшего солдат шереножной команды Бабушкин, а в подбанщиках у него штабной роты нижний чин Агы-Кулаев, касимовский татарин, что ходил у Светлейшего в денщиках.
Касимовец, поддергивая мокрые подштанники, мылил отменно, вздувал пену в пушистый свод и крепко скреб фельдмаршальскую голову, поцыкивая языком.
В пару и в банной мути было слышно шипение, плеск воды и поухивание Кутузова под шершавыми руками солдат, то сладкое старческое ахание, то чмокающий звук, то мокрое хлопание ладоней об обширную спину.
Солдат Бабушкин, лысый, с мокрыми баками, обвисшими в жидкие косицы, обливал спину Светлейшего теплой водой из шайки.
Копеечная свеча была прилеплена к обугленному бревну. Фельдмаршал, обессилев, охая и постанывая, смотрел на ее огонек. Побелел размытый шрам на его лбу. Мокрая спина фельдмаршала, рыхлая и белая, в мягких складках к животу, уже растерта в горячие полосы.
Настала ночь с теплым ветром, шумно качавшим березы кругом баньки, когда Кутузова, расслабевшего и горячего, расстегнувшего ворот голландской рубахи, куда наплыла дебелая шея, Агы-Кулаев и Бабушкин вывели под руки в темный сад.
На гребне, у дороги, стоят в ряд люди, как узкие тени. За ними дышит красное небо.
Фельдмаршала под руки повели на гребень. Он не узнавал офицеров и генералов, освещенных заревом: страшные, докрасна раскаленные лица и впалые глаза.
Далеко и низко в черном небе волной восходит огонь.
Зашумел теплый ветер в лицо. Отсвет пожара горит, углея в слепом оке фельдмаршала, а другое черно.
Кто-то посторонился и сказал, вдохнув ветер:
– Москва… Господи, Боже мой… Горит Москва.
V
В Кремлевской церкви Спаса Преображения на Бору, куда французский гренадер толкнул Кошелева, в верхнем углу Царских врат мерцает позолота.
На каменном столбе видны византийские башмаки святых Гурия, Самона и Авива, а их головы тонут во тьме.
Кошелеву кажется, что люстра, дрожащая хрусталями, и светящийся верхний угол врат, и невидимые в высокой тьме святые слушают рокот Москвы, звон французских сигналов. На церковном ларе, где сидит Кошелев, навалены французские плащи грубого сукна. От плащей пахнет дымом и конской мочой.
Он брезгливо потянул к себе одно из покрывал. Аксельбант оборвался, он бросил его под ларь: все равно.
Кошелев, до щепетильности любивший опрятность, тонкое белье, растирания жесткой щеткой по утрам, больше всего был оскорблен тем, что он не умыт, что застыли ноги в узких сапогах, а мундир пропитался чужим запахом дыма и лошадей.
За решеткой церковного окна все шире краснел кусок ночного неба, точно оно дышало.
Тени от решетки пали на плиты, церковь заполнил красноватый туман. Высоко, в потемках, блеснул бок медного венчика. Тогда Кошелев понял, что тягостный звон не сигналы, а шум пожара.
Он стал бродить по церкви.
За престолом была дверка в ризницу. Она подалась, за ней был узкий душный проходец без окон и другая дверка, на лестницу. Кошелев, подымаясь, едва протискивался в тесноте и упирался локтями о стены. Он делал все, как во сне.
По волосам дунуло прохладой. За поворотом стены было узкое окно: он увидел под окном поленницу дров в светах зарева.
Это была площадь Московского Сената, закиданная бумагами.
У Арсенала выкачены пушки. Там ходят, там сидят на пушках французские артиллеристы. Кошелев высунул из окна ногу и стал шарить носком по дровам, где бы ступить. Он без шума выбрался из окна, лег ничком. Береста пахла сыро и приятно. Он послушал, как отдаляются шаги часового и прыгнул с поленницы в тень.
Пригибаясь, придерживая французский плащ, он побежал у зарядных ящиков. Его тень замелькала на красноватом песке. Кошелев подумал: «Сон, сон…»
Вдоль ящиков он добежал до ворот. Там стояли французские солдаты Они смотрели на зарево, охватившее высокое небо, и тихо переговаривались. Все освещенные лица казались необычайно красивыми. Никто не оглянулся на Кошелева. Из ворот на площадь он вышел наискось, к Василию Блаженному. Побежал.
В небе темнеет обширный пропилей барского дома. На другой стороне стекла зияют отблесками, точно все ожили и повернулись к зареву. У низкого строения с черным орлом над воротами мерно ходит часовой.
А за поворотом в лицо Кошелеву дохнул жар.
На тесной площади качало толпу, все протяжно мычали, как глухонемые. Кошелева внесло в темный проходец. Он видел, как куски сукон, разматывая, перекидывают с рук на руки. Он задыхался от гари, пытался выбиться из толпы. С гулом обвалилась дощатая стена, за ней открылся огненный омут. Кошелева понесло куда-то с толпой, на дым и блеск выстрелов. И все промчалось, как быстрое сновидение.
Он бежал горбатым переулком, он видел мерцающее небо над головой. Может быть, ему померещилась глухонемая площадь, но его руки обожжены и горят. Ему показалось, что руки в крови. «Я проехался на пожаре», – подумал Кошелев и на ходу стал слизывать ладонь. Она была сладкой и отдавала вишнями: как видно, он раздавил в лавке банку с вареньем.
Послышались догоняющие шаги, он оглянулся.
Двое мужиков – один, костистый бородач в солдатской бескозырке, тащил охапку сукон, другой, с обритой головой в пестрядевом халате, бежал с ним рядом, дыша сипло и коротко, по-собачьи.
Кошелев стал. Костлявый скинул бескозырку и начал пробираться боком. Он склабился и бормотал:
– Мусью, мусью.
Другой, невысокий, с вдавленными щеками, – он был похож на обритого сидельца сумасшедшего дома, – толкнул костлявого в спину:
– Да иди ты… Мотри, нехристь сшалевши, не тронет.
– Ништо, какой нехристь. Я сам русский, – сказал Кошелев, уступая дорогу.
– Статься не может, – удивился костлявый, перекинул сукна с руки на руку и надел бескозырку. – Прямым французом смотришь.
– Чей будешь? – быстро спросил малый в халате.
– Я ничей. Я офицер.
– Охвиц-е-е-р, – с недоверием протянул бородач. – Чего ж тут шатаишьси?.. Охвицер, как же… Беглый, чай, из полков.
– Знамо офицер, не видишь. Барин, скряду видать, – перебил его обритый малый.
Кошелев заметил, что он в туфлях на босу ногу.
– А, вашбродие, да чего ж вы в Москве остались?
– Меня в плен забрали, я из плена бежал. Вот и остался. Не знаю, куда и деваться…
– Вовсе, стало, ничей, – осклабился костлявый. – А ты с нами ступай. Москва нам нынче препоручена, схороним… Таперича в Москве как есть все ничьи: бары-то, начальство, сбежавши: попустело от них. Вольность стала, можно сказать.
Оба засмеялись. Их сухой смех почему-то огорчил Кошелева.
– А вы кто такие? – сказал он, идя между нами.
– Мы-то, – осклабился костлявый и не ответил, а малый в халате заговорил охотно:
– Мы-то, вашброде, когда прямо сказать, из каторжного дому. Он, Филька – вор, я за делание фальшивой монеты, как полагаца, под плети. Спасибочко его сиятельству грахву, как француз подступил, давеча выпустили. Мы известно кто.
Оба опять посмеялись.
«Да нет, сон зрится», – с тоской и страхом подумал Кошелев.
Отряд французских драгун проколыхал на высоких конях. Всадники, завернутые в плащи, вероятно, дремали.
– Сюды, вашблагородие, в подворотню. Костлявый толкнул Кошелева в спину. На пустом дворе в крапивнике блестело битое стекло.
Кошелев ощупью сошел по крутой лесенке в подвал, подалась дверь на кирпичном блоке, хлынули в лицо гул говора и сивушная вонь.
Восковые свечи прилеплены к бревнам, и этот громадный погреб, а может быть, баня, подобен душной усыпальнице, полной огней. На Кошелева надвинулась голова курчавого мужика или цыгана, лохматые бороды, жесткая голова солдата.
– Барина привели, – крикнул костлявый в бескозырке. – Ей-Богу, охвицер.
– Офицера привели…
– Какого, вашбродие, полку?
– Сюды пожалуйте.
Кошелев сел на мокрую солому. Солдат с жесткой головой, – Кошелев заметил на его мундире бляху квартального, – мигая морщинистой щекой, заботливо стал подгребать ему под ноги солому:
– Туточки ножки, ваше благородие, укладите, туточки соломку собьем.
«Народ», – подумал Кошелев с брезгливой тошнотой и страхом. Он лег в солому лицом и вспомнил внезапно, как давно, где-то, кажется, в Петербурге, слушал ночью невнятные и страшные голоса за дощатой перегородкой. Точно теперь проломило ту перегородку, и вот он в подвале, с чернью, с Филькой-каторжным, на соломе. Он крепко сжал веки. Скоро говор смешался для него в унылое заупокойное пение.
Очнулся он уже в холодных потемках, когда подвал полег в тяжелом храпе и сонном стенании. Он очнулся потому, что кто-то шарил по груди и у шеи, отстегивая шнур его складня.
Рядом с ним сидел на корточках белокурый человек в синем фраке с белыми пуговицами. Глаза человека внимательно смотрели на него.
– Чего надобно, сударь, чего шарите?
Человек во фраке показался Кошелеву барином.
– Пашпорт, какой полковой документ, – вкрадчиво прошептал белокурый. – И мундирчик следоват скинуть: француз, он живо признает, – убеглый… Извольте, сударь, полушубочек принять, рваная, правда, овчинка, дерьмо, а все скроет.
Человек в синем фраке помог Кошелеву стянуть мундир. Были неприятны касания его больших теплых рук.
– Вы не знаете, куда меня вечор привели? Кошелев поежился под жесткой овчиной.
– На заставу, в ошару… Да меня выкать не к чему. Я барский слуга, дворовый его светлости князя Щербатова, подбуфетный, звать Ларькой. Как барство столицу покинуло, мы тут оставлены… Когда надобно что, так и покличьте: Ларька, да Ларька. Не сумлевайтесь, сударь, я завсегда.
– Благодарствую.
– Вот овчинка моя и понадобилась. Пашпорт ваш, сударь, дозвольте.
– Да у меня нет.
– А, когда нет, так и нет…
Ларька принял в охапку мундир и подвинулся.
Этот вежливый слуга с бабьим голосом стал неприятен Кошелеву. Было противно его дыхание, отдающее вином, и его посапывание, но особенно противно было Кошелеву, что он ошибся и почел Ларьку за барина.
VI
Если бы в Санкт-Петербурге в полдень, когда бьет гулкая пушка на крепости и над ясной Невой скорым облаком прокатывает румяный дым, или в те дни, когда он стоял над Невой, а ветер трепал флажки у дамбы и блистал медный шлем Афины Паллады на куполе Академии художеств, если бы тогда сказали ему, что он увидит такое небо Москвы, покрасневшее от пожара, и каторжную чернь, товарищей его московской ночи, что будет лежать с ними на вонючей соломе, в овчине, – он не поверил бы, отказался бы поверить такой своей судьбе. Все великолепные и пышные слова, которые он привык слышать, россы, северные Ахиллесы, внуки славян, идущие в брань за отечество, и то видение медной Паллады за Невой, здесь, в ошаре, казались и ненастоящими и неверными.
А настоящим был этот квартальный солдат с мигающей морщинистой щекой и нетрезвый слуга в синем фраке, ошаривший его на рассвете, и костлявый Филька-вор, чернь, с которой его свела нечаянная судьба.
Он всегда брезгал нечистым, воняющим сивухой, чесноком и рыбой простонародьем. Правда, он любил солдат, но и с ними был только холодно-вежлив. А черный народ, кишевший где-то внизу, под колоннадой империи, дремучая тьма и дичь, находившая иногда в самые глаза лохматыми бородами, противными поклонами оземь, купцы с выбритыми под шапку затылками, идущие вперевалку, как пузатые синие гуси, попы с сальными волосами, похожие на брадатых баб, кислая вонь и духота мещанских домов, пыльная пустыня провинции – вся та невыносимо-тусклая и невыносимо-унылая, невыносимо-пестрая и несуразная, буйная, тяжелая и некрасивая Россия подымала в нем чувство вражды, брезгливости и страха. Но он жарко желал ей просвещения, вольности, гражданства, он сам не знал чего, но чтобы вся она стала светлой, высокой и стройной, как золотогрудая и прекрасная богиня на высоком куполе за Невою.
Кошелев презрительно усмехнулся и тотчас покраснел: его оскорбило до тошноты, что под пальцами, на шее, он раздавил вшу. Замшевого мешочка с бирюзовым складнем не было. Уже изловчился, видно, срезать складень тот Ахиллес в синем фраке.
В ошаре было пусто. Только под окном, откуда падал пыльный столб солнца, сидел рослый солдат, оперев желтоватую руку на кивер. «Отсталый, беглый», – с равнодушным презрением подумал Кошелев.
Солдат пошуршал соломой и сказал, слегка заикаясь:
– Зд-здравия желаю, ваше бла-ла-городие.
– Здравствуй.
Жесткие пыльные баки солдата, его жидкие волосы, зачесанные через лысую голову, мягко светящиеся глаза, под которыми были морщинистые мешки, и особенно три продольных морщины на лбу, как у античного философа, показались Кошелеву знакомыми.
– Да ты постой, братец, ты какого полка?
– Гренадерского, что и вы. Не признали меня, а я живо в-вас признал: вто-второго батальона, роты шестой, а я перь-вого, т-третьей, штрафной Родивон Кошевок.
– Как же, помню тебя.
Точно Кошелев вспомнил что-то смутное о старом солдате, который был в бегах и которого наказывали перед строем. Он вспомнил Бородино, когда гренадеры стояли сомкнутыми колоннами под огнем и было слышно в рядах голготание раненых. От правой шеренги отгоняли белую собаку. Она носилась по рядам, заложив уши, и взлетала, когда гремело ядро, она потерялась, как видно, и обнюхивала на бегу сапоги солдата. Один гренадер, кажется, этот старик, нагнулся, похлопотал ее по голове и собака прижалась к его прикладу.
– Конечно, я знаю тебя… У тебя собака была.
– Так точно.
Солдата сунул руку в солому.
Грязная белая собака с шерстью, свалявшейся в комья, поднялась, поволочив заднюю лапу, и ткнулась в ладонь солдату головой. Лапа была перевязана тряпицей.
– Она с-самая, – сказал гренадер, заикаясь. – Пущай бы у меня в грудях дюже недужило, силу я потерявши, а Москву и хворым бы в-в строю миновал, а вить ей на мосту лапу колесом переехало. Тогда я выступил из фрунту. В-в-выходит, я нынче беглый повторно…
Солдат вынул из-за пазухи деревянный поломанный гребень и стал вычесывать собаке блох. Она стояла тихо, уткнув голову в его острые колени. Солдат просматривал гребень на свет, выдергивая из зубцов мотки грязной шерсти.
– Вот как свидеться довелось, – сказал Кошелев, следя за руками гренадера. – Что теперь будет?
– А что будет: пропали, – спокойно ответил гренадер, просматривая гребень. – Таперь он скорым маршем во вт-вторую столицу пойдет. Легла Россея.
– Полно тебе.
– Что полно, я знаю… Россея – пропалая земля. Еще когда показано было, что пропадет.
– Да что показано?
– А то… Да вить разве поверите, когда барин.
Собака заскулила.
– Ну, пусть показано, – усмехнулся Кошелев. – Ты мне лучше скажи, куда ночлежники подевались?
– Те-то. Те сволочь и каторжные. Те поджигать вышедши.
– Не понимаю, что поджигать?
– А все, какие дома, строения, магазейны, все до остатнего поджигать, Москву сказано спалить, чтобы пепел один.
– Бредишь ты.
– Никак нет, не брешу, – солдат недослышал. – Я знаю, что поджигать вышедши.
Он посмотрел из-под бровей пристально и сурово:
– А я в-вас вовсе признал: вт-второго батальона капитан Кошелев.
Собака, пошуршав соломой, встала.
– Куды, не лазь, – жестко прикрикнул солдат, отгоняя собаку от Кошелева.
– Зачем ты ее?
– А затем. Чего ей к барину лезть… Когда, в-ваше благородие, идти собрался и верно, что уходи. Чего тебе с каторжной сволочью… Верное слово, иди.
VII
На дворе, куда вышел Кошелев, шумели пыльные березы. Тускло отблескивал и стлался у забора крапивник.
На улице огромно открылось небо. По краю его росла косая туча, дышал в лицо теплый ветер.
Кошелев подумал, что черная туча не гроза, а пожар, что Геростраты из арестных домов и рабы с факелами сжигают Москву. Это показалось ему таким невероятным злодейством, что он сказал вслух, с раздражением:
– Гроза собирается, не пожар.
Он шел посреди мостовой. Туча в конце улицы стала багрово отсвечивать, накаляясь изнутри, и Кошелев понял, что там начинается то, чего никто не ждал и чего не остановить теперь никому.
Судьба оставила его в сжигаемой Москве, он подчинится судьбе: он отыщет брата Павлушу, найдет московский дом. Теперь будь что будет, а он ни в чем больше не властен.
На улице у ворот низких домов стали встречаться пыльные коляски.
Отпряженные лошади жевали сено, натасканное к колесам. На одной коляске, спиной к лошадям, сидел француз в кожаном жилете и в красном колпаке набекрень. Он что-то ел с бумаги, разложенной на коленях.
У ворот двое солдат в красных колпаках рубили говяжью тушу.
В коляске, положив на сиденье ноги в рыжеватых сапогах со шпорами, спал неприятельский офицер. Лицо спящего было накрыто платком.
Были отворены железные двери церкви, и Кошелев заметил, что в притворе задами к улице стоят гнедые кони, отмахивая хвостами. У коней, в сене, спали на полосатых одеялах французы.
В потемневшем воздухе замелькал желтоватый блеск. Было видно, как в конце улицы суетятся уланы в лакированных шапках с желтыми шнурами, как выводят из ворот лошадей, накидывая седла.
Один улан подбежал к мужику, который шел впереди Кошелева. Мужик, испитой мастеровой в халате, обернулся. Его волосы были подобраны бечевкой. Улан ударил его саблей плашмя по лицу, мастеровой замахал руками. Кошелев слышал вой мастерового и глухие удары, он побежал, не оглядываясь.
Открылась площадь с пригорка и черная толпа.
Кошелев подымался на носки, заглядывая поверх голов, он опирался на чьи-то спины и плечи. Также опирались на него.
Толпа подавленно гудела, теснясь к цепи солдат. За головами подымались и опускались штыки.
Французский генерал скачет на высоком коне вдоль солдатской цепи, вытирает перчаткой темно-багровое лицо, что-то хрипло командует.
– Пошло рвать, – мужик злобно стряхнул с плеча руку Кошелева. – Сполоснуло Голицынску – усю, с людьми, как есть все живьем.
Пламя кинуло через площадь, огонь погнался за лошадьми, за солдатами, за генералом – все побежали.
На той улице, где только что шел Кошелев, уланы толкают коляски. Накинув на конскую голову мешок, солдат оглядывается на огонь.
Проскакал генерал со свитой. Над всадниками носится пепел.
Кошелев вбежал в безлюдный переулок с пыльными колеями, заросшими травой. Все стекла низких домов мутны и красноваты. По косогору, вверх, навстречу, подымался быстрым шагом взвод солдат, неаполитанские велиты.
Неаполитанцы, как по команде, повернули смуглые лица к молодому московскому крестьянину в варварской одежде, волчьим мехом наружу.
Кошелев сел в пыльную канаву. Над забором, выдыхая жар, торжественно шумели клены.
– Постой, Петр, постой, – сказал Кошелев вслух. – Пошто мыслится, что Павлуша в той гошпитали? Он в доме лежит, ежели не увезен. Надобно отыскать дом, идти к приходу Евпла.
Шум кленов и его голос, особенно это имя «Евпл» успокоили Кошелева.
Он поднялся, крестясь:
– Боже мой, сильный, правый, укрепи меня. Господи сил, верую в Тебя, исповедаю.
Неведомая улица вывела его к обрыву. Открылось темное небо пожара над смутным амфитеатром Москвы. Столбы дыма росли, накаляясь, и купола мерцали кусками красной меди.
Над обрывом, заложив руки за спину, стоял босой человек в холщовых подштанниках. Кошелев посмотрел на его тяжелые руки в набрякших жилах, на крупные ногти, покрытые черным лаком. У человека была костлявая спина. Ветер надувал рубаху и кидал вбок рыжие волосы, стриженные под шайку. Выбритый затылок был изрезан косыми морщинами.
– Пятьдесят два, пятьдесять три… Шестьдесят, – считал человек и шевелил пальцами за спиной.
– Семьдесят, – сказал с раздражением Кошелев. Он понял, что человек считает столбы пожаров.
– Ан, сбил, – человек обернул к Кошелеву скуластое лицо, голову льва с плоским перебитым носом. Прищурил зеленоватые глаза. Ветер завил на лицо бороду:
– Ошибся, барин… За сто считай.
– Пошто думаешь, что я барин?
– А видать, выступка у тебя и лице.
Кошелев вдохнул с ветром запах крепкого мужика, пота и точно бы ладана, сказал неприветливо:
– Вот отгадчик нашелся. А ты кто же, дворовый?
– Сызнова, барин, ошибся, – человек улыбнулся, показав стертые зубы. – Вольной мастер цеховой, каретник Евстигней.
– Не слыхал… Я питерский, не московский.
– То-то и видать, – каретник мотнул головой. – Дымки-то, барин… Смотри, затопилась банька… С каретных рядов занялось. Они, офицеры ихние, генералитет иностранной, уже метили каретки на Петровке, кто мелком, кто крестом, шуры-шуры, сидения пробуют, хорошо ль прилажены зеркала, дверцы лаковы…
Львиные ноздри раздулись, Евстигней втянул воздуха и глянул на Кошелева яростно и темно:
– Ан каретки все живва – до остатней, в пекло, ни гвоздика.
Внезапно ласково рассмеялся.
– Кто, ты что ли и поджигал?
Кошелев смотрел с ненавистью на зажмуренное львиное лицо:
– Ты, может статься, и Голицынскую гошпиталь с нашими ранеными пожег. Звери вы, душегубы…
– Эва, барин, – каретник с укоризной покачал головой. – Я огня не подкладывал, а когда и подкладывал кто, разве огромадину эфту спалишь… Сама Москва занимается. От Бога.
– Бог, – Кошелев стиснул кулаки. – В гошпитали мой брат, может статься, живым в огне задохся, а ты – Бог… Ты о Боге молчи.
– И Бог, – каретник повернул к Кошелеву львиное лицо. – Вестимо Бог, ты молчи, не я… Ему что братец твой, ты, я, вся живая и вся: генералы эфти, державы, ампираторы, – что ему вся Москва во-о, белокаменна дебелиха, во-о!
Резко махнул рукой в воздухе, точно отсек.
– Всю попалить, дотла, нас всех живьем, всю Рассею спалить, когда попустили, чтобы самый мучитель ступил, антихрист, Бонапартий.
Утер рукавом разом вспотевший лоб и сказал внезапно кротко:
– А ты, барин, ропщешь.
Этот сильный человек вдруг до жалости стал мил Кошелеву.
– Я не ропщу…
Ударил ветер, отнес слова.
– Я не р-о-о-пщу, – прокричал Кошелев сквозь ветер. – Но у меня брат… Из-за брата в Москве… Такого Бог не попустит, чтобы в гошпитали сгорел.
– Искать братца бу-удешь? – сквозь жаркие порывы прокричал каретник.
– Бу-у-ду.
– Вместях пойдем… Как я в однех подштанниках из огня выпрыгнул, мне все одно, нынче как птица над Москвою летаю…