Kitabı oku: «Петушков», sayfa 4
VII
Несколько дней протекло снова, по-видимому, довольно мирно. Но гроза приближалась. Петушков мучился, ревновал, не спускал глаз с Василисы, тревожно наблюдал за ней, надоедал ей страшно. Вот, однажды вечером, Василиса оделась тщательнее обыкновенного и, улучив удобное мгновенье, отправилась куда-то в гости. Наступила ночь: она не возвращалась. Петушков на заре пришел к себе на квартиру и в восьмом часу утра побежал в булочную… Василиса не приходила. С невыразимым замираньем сердца ожидал он ее до самого обеда… За стол сели без нее…
– Куда это она запропастилась? – равнодушно проговорила Прасковья Ивановна…
– Вы ее балуете, вы ее просто совершенно избалуете! – с отчаяньем повторял Петушков.
– И! батюшка! за девкой не усмотришь! – отвечала Прасковья Ивановна. – Бог с ней! Лишь бы свое дело делала… Отчего же человеку и не погулять…
Мороз подирал по коже Ивана Афанасьича. Наконец, к вечеру, явилась Василиса. Он только этого и ожидал. Торжественно поднялся Петушков с своего места, сложил руки, грозно нахмурил брови… Но Василиса смело взглянула ему в глаза, нагло засмеялась и, не давши ему выговорить слова, проворно вошла в свою комнату и заперлась. Иван Афанасьич раскрыт рот, с изумлением посмотрел на Прасковью Ивановну… Прасковья Ивановна опустила глаза. Иван Афанасьич постоял немного, ощупью сыскал фуражку, надел ее криво на голову и вышел, не закрывши рта.
Он пришел домой, взял кожаную подушку и вместе с нею бросился на диван, лицом к стене. Онисим выглянул из передней, вошел в комнату, прислонился к двери, понюхал табаку, скрестил ноги.
– Аль нездоровы, Иван Афанасьич? – спросил он Петушкова.
Петушков не отвечал.
– За дохтуром сходить прикажете? – продолжал, погодя немного, Онисим.
– Я здоров… Ступай, – глухо проговорил Иван Афанасьич.
– Здоровы?… нет, вы нездоровы, Иван Афанасьич… Какое это здоровье?
Петушков помолчал.
– Вы посмотрите лучше на себя. Ведь вы так исхудали, что просто на себя не стали похожи. А всё из-за чего? Как подумаешь, так, ей-богу, ум за разум заходит. А еще благородные!
Онисим помолчал… Петушков не шевелился.
– Разве так благородные поступают? – Ну, пошалили бы… почему ж бы и не так… пошалили бы, да и за щеку. А то что? Вот уж точно можно сказать: полюбится сатана пуще ясного сокола.
Ивана Афанасьича только покоробило.
– Ну, право же так, Иван Афанасьич. Другой бы мне сказал про вас: вот что, вот что, вот какие дела… Я бы ему сказал: дурак ты, поди прочь, за кого ты меня принимаешь? Чтобы я этому поверил? Я и теперь сам вижу, да не верю. Ведь уж хуже этого быть ничего не может. Зелья, что ли, она какого дала вам? Ведь что в ней? Коли так рассудить, совершенные пустяки, просто плюнуть стоит. И говорить-то она порядочно не умеет… Ну, просто девка как девка! Еще хуже!
– Ступай, – простонал Иван Афанасьич в подушку.
– Нет, я не пойду, Иван Афанасьич. Кому ж говорить, коли не мне? Что в самом деле? Вот вы теперь сокрушаетесь… а из чего? Ну, из чего? помилуйте, скажите.
– Да ступай же, Онисим, – опять простонал Петушков.
Онисим, для приличия, помолчал немного.
– И ведь то сказать, – начал он опять, – она благодарности никакой не чувствует. Другая бы не знала, как вам угодить; а она!.. она и не думает о вас. Ведь это просто срам. Ведь что о вас говорят, и пересказать нельзя. Меня даже стыдят. Ну, кабы я это прежде мог знать, уж я ж бы ее…
– Да ступай же, наконец, чёрт! – закричал Петушков, не трогаясь, впрочем, с места и не поднимая головы.
– Иван Афанасьич, помилуйте, – продолжал неумолимый Онисим. – Я для вашего же добра. Плюньте, Иван Афанасьич, просто плюньте, послушайтесь меня. А не то, я бабку приведу: отговорит как раз. Сами потом смеяться будете; скажете мне: Онисим, а ведь удивительно, как это бывает иногда! Ну, сами посудите: ведь таких, как она, у нас, как собак… только свистни…
Как бешеный вскочил Петушков с дивана… но, к изумленню Онисима, уже поднявшего обе руки в уровень своих ланит, сел опять, словно кто ноги ему подкосил… По бледному его лицу катились слезы, косичка волос торчала на темени, глаза глядели мутно… искривленные губы дрожали… голова упала на грудь.
Онисим посмотрел на Петушкова и тяжко бросился на колени.
– Батюшка, Иван Афанасьич, – воскликнул он, – ваше благородие! Извольте наказать меня, дурака! Я вас обеспокоил, Иван Афанасьич… Да как я смел! Извольте наказать меня, ваше благородие… Стоит вам плакать от моих глупых речей… батюшка, Иван Афанасьич…
Но Петушков даже не поглядел на своего слугу, отвернулся и забился опять в угол дивана.
Онисим поднялся, подошел к барину, постоял над ним, раза два хватил себя за волосы.
– Не хотите ли, батюшка, раздеться… в постель бы легли… малины бы покушали… Не извольте печалиться… Это только с полугоря, это всё ничего… всё пойдет на лад, – говорил он ему через каждые две минуты…
Но Петушков не поднимался с дивана и только изредка пожимал плечами, подводил колени к животу…
Онисим всю ночь не отходил от него. К утру Петушков заснул, но спал недолго. Часов в семь встал он с дивана, бледный, взъерошенный, усталый, – потребовал чаю.
Онисим подобострастно и проворно поставил самовар.
– Иван Афанасьич, – заговорил он, наконец, робким голосом, – вы на меня не изволите гневаться?
– За что ж я буду гневаться на тебя, Онисим? – отвечал бедный Петушков. – Ты вчера был совершенно прав, и я совершенно с тобой во всем согласен.
– Я только из усердия, Иван Афанасьич…
– Я знаю, что из усердия.
Петушков замолчал и опустил голову.
Онисим видел, что дело неладно.
– Иван Афанасьич, – заговорил он вдруг.
– Что?
– Хотите, я Василису позову сюда?
Петушков покраснел.
– Нет, Онисим, не хочу. («Да! как бы не так! придет она!» – подумал он про себя.) Надобно показать твердость. Это всё вздор. Вчера я того… Это срам. Ты прав. Надобно всё это прекратить, как говорится, разом. Не правда ли?
– Сущую правду изволите говорить, Иван Афанасьич.
Петушков опять погрузился в думу. Он сам себе дивился, словно не узнавал себя. Он сидел неподвижно и глядел на пол. Мысли в нем волновались, словно дым или туман, а в груди было пусто и тяжело в одно время.
«Да что ж это такое, наконец?» – думал он иногда и опять затихал. – Пустяки, баловство, – говорил он вслух и поводил рукой по лицу, отряхался, и рука его снова падала на колени, глаза опять останавливались на полу.
Онисим внимательно и печально глядел на своего господина.
Петушков поднял голову.
– А скажи-ка мне, Онисим, – заговорил он, – правда ли, точно бывают такие приворотные зелья?
– Бывают-с, как же-с, – возразил Онисим и выставил ногу вперед. – Вот хоть бы изволите знать унтера Круповатого?.. У него брат от приворота пропал. И приворотили-то его к бабе старой, к поварихе, вот что извольте рассудить! Дали съесть простой кусок ржаного хлеба, с наговором разумеется. Вот и врезался круповатовский брат по уши в повариху, так и бегал всюду за поварихой, души в ней не чаял, наглядеться не мог. Бывало, что она ему ни скомандуй, он тотчас и повинуется. Даже при других, при чужих людях она им щеголяла. Ну и вогнала его, наконец, в чахотку. Так и умер круповатовский брат. А ведь повариха была, да еще и старая-престарая. (Онисим понюхал табаку.) Чтоб им пусто было, всем этим девкам и бабам!
– Она меня вовсе не любит, это, наконец, ясно, это, наконец, никакому сомнению не подвержено, – бормотал вполголоса Петушков, делая притом такие движения головой и руками, как будто объяснял совершенно постороннему человеку совершенно постороннее дело.
– Да, – продолжал Онисим, – бывают такие бабы.
– Бывают? – уныло повторил Петушков, не то спрашивая, не то недоумевая.
Онисим внимательно посмотрел на своего господина.
– Иван Афанасьич, – начал он, – вы бы перекусили чего?
– Перекусил бы? – повторил Петушков.
– А то, может, трубки не угодно ли?
– Трубки? – повторил Петушков.
– Вот оно куда пошло, – проворчал Онисим, – зацепило, значит.
VIII
Стук сапогов раздался в передней – а там послышался обычный сдержанный кашель, уведомляющий о прибытии подчиненного лица. Онисим вышел и тотчас же вернулся в сопровождении крошечного гарнизонного солдата с старушечьим лицом, в изношенней до желтизны и заплатанной шинели, без брюк и без галстуха. Петушков встрепенулся – а солдат вытянулся, пожелал ему «здравья» и вручил ему большой конверт, запечатанный казенной печатью. В этом конверте находилась записка от майора, командовавшего гарнизоном: он требовал к себе Петушкова немедленно и безотлагательно.
Петушков повертел записку в руках – и не мог удержаться, чтобы не спросить посланца: «Не известно ли ему, зачем майор его к себе требует?» – хотя очень хорошо понимал всю бесполезность своего вопроса.
– Не могим знать! – усиленно, но чуть слышно, словно спросонья, крикнул солдат.
– А других господ офицеров к себе он не требует? – продолжал Петушков.
– Не могим знать! – вторично, тем же голосом, крикнул солдат.
– Ну, хорошо, ступай, – промолвил Петушков.
Солдат сделал налево кругом, причем топнул ногой и хлопнул себя ладонью пониже спины (в двадцатых годах это было в моде3) – и удалился.
Петушков молча переглянулся с Онисимом, который вдруг принял озабоченный вид, – и отправился к майору.
Майор этот был человек лет шестидесяти, тучный и неуклюжий, с отекшим и красным лицом, с короткой шеей, с постоянной дрожью в пальцах, происходившей от излишнего употребления водки. Он принадлежал к числу так называемых «бурбонов», то есть выслужившихся солдат, на тридцатом году выучился грамоте и говорил с трудом, частью вследствие одышки, частью от неспособности уразуметь собственную мысль. Темперамент его являл все известные в науке видоизменения: утром, до водки, он был меланхоликом, в середине дня – холериком, а к вечеру – флегматиком, то есть он тогда только сопел и мычал, пока его не клали в постель. Иван Афанасьич явился к нему во время холерического периода. Он застал его сидящим на диване, в шлафроке нараспашку и с трубкою в зубах. Толстый корноухий кот поместился с ним рядом.
– Ага! пожаловал! – проворчал майор, искоса вскинув на Петушкова свои оловянные глазки и не трогаясь с места. – Ну-ка, садитесь; ну-ка, я вас хорошенько. Я уж давно до вашего брата добирался… да.
Петушков опустился на стул.
– Потому, – заговорил майор с неожиданным порывом всего тела, – ведь вы офицер; так уж и вести себя надо, как приказано. Коли бы вы были солдат – я бы просто выпорол вас, да и шабаш; а то вы офицер. На что это похоже? Страмиться – разве это хорошо?
– Позвольте узнать, к чему ведут сии намеки, – начал было Петушков…
– А у меня не рассуждать! Я это смерть не люблю. Сказано: не люблю; ну, и всё тут! Вон у вас и крючки не по форме; что это за страм! Сидит день-деньской в булочной; а еще благородный! Юбка там завелась вот он и сидит. Ну, пусть бы ее, юбку, к чёрту! А то, говорят, сам хлебы в печь сажает. Мундир марает… да.
– Позвольте доложить, – промолвил Петушков, у которого на сердце захолонуло, – что это всё, сколько я могу сообразить, относится к частной, так сказать, жизни…
– Не рассуждать у меня, говорят! Частная жизнь – еще толкует! Коли бы по службе что вышло, я бы вас прямо на губвахту! Алё маршир! Потому – присяга. На меня самого, может, целую березовую рощу извели: так уж я службу-то знаю; все эти порядки мне очинно известны. А то надо понять: это я собственно насчет мундира. Мараешь мундир – да. Это я, как отец… да. Потому, мне это всё поручено. Я отвечать должон. А вы еще тут рассуждаете! – крикнул со внезапной неистовостью майор, и лицо его побагровело, и пена показалась на губах, а кот поднял хвост и соскочил на пол. – Да знаете ли вы… Да знаете ли, что я могу… всё могу? всё, всё! Да понимаете ли вы, с кем вы говорите? Начальство приказывает – а вы рассуждать! Начальство… начальство!..
Тут майор даже закашлялся и захрипел – а бедный Петушков только выпрямливался и бледнел, сидя на краешке стула.
– Чтоб у меня… – продолжал майор, повелительно взмахивая дрожащей рукою, – чтобы всё… по струнке у меня! Поведенц первый сорт! Беспорядков не потерплю! Знаться можешь с кем угодно – я на это наплевать! Но коли ты благородный – ну, так уж и того… действуй! Хлеба в печку у меня не сажать! Бабу мокроподолую теткой не, называть! Мундир не марать! Молчать! Не рассуждать!
Голос майора прервался. Он перевел дух и, обернувшись к двери передней, закричал: «Фролка, подлец! Селедки!»
Петушков проворно поднялся и выскочил вон, чуть не сбивши с ног бежавшего ему навстречу казачка с резаной селедкой и крупным графином водки на железном подносе.
«Молчать! не рассуждать!» – раздавались вслед Петушкову отрывистые восклицанья раздраженного начальника.