Kitabı oku: «Повесть о днях моей жизни», sayfa 3

Yazı tipi:

– Валяй домой и скажи Матрешке, чтоб надела пахотный хомут и дала возовую веревку.

Когда я возвратился, отец привязал концы веревки за гужи и, захлестнув петлею суволоку, приказал везти волоком.

– Ну-ка, Машка, трогай! – сказал я.

Лошадь натужилась, но не осилила.

– Вези, чего ты стала? – крикнул я, стегая поводом ее по гриве.

Она выгнула спину, опустив к земле голову, сделала шага четыре и остановилась.

– Подгоняй! – крикнул отец. – Чего разеваешь рот?

Я дергал за повод, подталкивал ногами, лошадь пыжилась, а воз стоял.

– Стегай же, чертова душа! – подскочил отец, толкая меня в спину деревянной рукояткой.

– Н-но! – кричал я. – Н-но! Чего же ты меня не слушаешься? Н-но!..

Лошадь надувалась и хрипела, копыта ее вязли в рыхлой земле, веревка туго натягивалась, но суволока, качаясь из стороны в сторону, шуршала, а с места не двигалась.

Тогда отец, рассвирепевший до последней степени, подскочил к Карюшке и ударил ее с размаху рукояткой по лбу. Лошадь шарахнулась в сторону, выскочив из постромок, и задрожала всем телом.

– Гони! – ревел отец.

Я бил лошадь, отец бил меня, и все мы тряслись.

Схватив обеими руками вилы, отец обернул их рожками вперед и, выпучив глаза, как исступленный, всадил их в спину лошади.

Карюшка заржала, опускаясь на зад, как садится собака, и оскалила зубы. Я кувырком полетел на землю.

– А-а-а!.. – захрипел отец, выдергивая вилы и опускаясь рядом с лошадью.

– Батюшки мои, что я наделал? – сказал он через минуту и схватился за голову.

– Что я наде-елал!.. – повторял он. – Ваньтя, что я наде-елал?.. – и стал рвать на себе волосы. – Старый дурак!

VII

Осенью, перед Покровом, я сказал матери:

– Все ребята собираются в училище, надо и мне идти.

– Что же, ступай, – ответила она. – Не мал ли ты?

Я ответил:

– Ничего, пойду: есть которые меньше меня.

– Вот тебя там вышколят, – постращала сестра. – Учитель-то, сказывают, сердитый: как чуть что – так розгами.

– А ты как же хочешь: на то и ученье! Читать, девка, штука не легкая.

В воскресенье, после обедни, сходили на молебен, а утром, чуть свет, к нам в избу прибежали: Мишка Немченок, Тимоха, Калебан и Мавруша Титова.

– Эй, барии Осташков, еще храпака воздаешь? – загалдели они. – Пора, вставай!

Ребята гладко причесаны, головы намазаны лампадным маслом, под шеей пестрые шарфы. Маврушка в новом платке с красными горошинками, расстегай весь в кружевах, а из-под сибирки выглядывает желтый завес.

– Эге, вы все – ровно к обедне обрядились! Ну-ка, мать, давай и мне вышитую рубаху! – закричал я. – А где же у вас сумки?

– Сумки пока в кармане, книжки дадут, тогда наденем.

Мать смеется:

– Ах вы, отрошники! Что вы побирушками обрядитесь?

– А как же? Чай, все ученики так ходят, – ответил Мишка, произнося с особым ударением слово «ученики».

По пути забежали за Козленковым Захаркой, который учился третью зиму и сидел в «старших».

– Ты, Захар, не давай нас в обиду, – упрашивали мы товарища.

– Ничего, не робейте: кто полезет, вот как кукарекну, только чокнет! – успокаивал он.

Мавра достала из кармана ватрушку с толченым конопляным семенем и, подавая Козленкову, сказала:

– Может, ты плохо, Захар, позавтракал – сомни ее.

Захарка ответил, что позавтракал он хорошо, но ватрушку съест, «чтоб зря не пропадала».

Школа, несмотря на ранний час, была полна и гудела, как улей. Она помещалась в просторной избе, перегороженной на две половины: в одной сидели «старшие» и «другозимцы», а в передней – новички.

В девять часов пришел учитель в поддевке тонкого сукна и светлых калошах, высокий, тонкий, с реденькой русой бородкой кустами и утячьим носом.

– Гляди-ка, чисто барин, – шепнул мне Тимошка, – учитель-то!..

Он поздоровался и скомандовал: на молитву. Ребята повернулись лицом к иконе и запели на разные голоса. Учитель рассадил всех по местам, старшим выдал книги и приказал что-то писать, а сам подошел к нам.

– Что, ребятишки, учиться пришли?

Мы молчали.

– Вы что же не отвечаете, не умеете говорить?

– Умеем, – выручила Маврушка.

– И то слава богу! Учиться, что ли?

– Да! Да! – запищали мы вперебой, как галчата.

Учитель улыбнулся.

– Садитесь пока здесь, – указал он на свободные места. – Я запишу вас.

Из дверей выглядывали знакомые лица товарищей, привыкших уже к школьной обстановке и державшихся свободно: они смеялись, подталкивая друг друга, ободрительно кивали головою: не робей, дескать, тут народ все свой!

– Как тебя звать? – обратился ко мне первому учитель.

– Ваньтя.

– Иван, – поправил он, записывая что-то на бумажку. – А фамилия?

– А фамилия.

Учитель поднял голову:

– Что ты сказал?

– А фамилия.

– Что «а фамилия»?

– Я не знаю.

Учитель потер переносицу, покопал спичкою в ухе, сделал лицо скучным и подсказал:

– Как твое прозвище?

– Жилиный, – ответил Калебан. – А Мишку вот этого Немченком дразнят, Тимоху – Коцы-Моцы, Маврушку – Глиста…

– Эх ты, а сам-то хороший, Калеба Гнилозадый? – пропищала обиженно Маврушка.

Все захохотали.

– Здесь ссориться нельзя, – остановил учитель.

– Парфе-ен Анкудины-ыч! – крикнул из соседней комнаты Козленков: – Это их на улице так, а Иванова фамилья – Володимеров.

Учитель пожурил:

– Что ж ты, братец, а? Иван, мол, Володимеров… Смелее надо…

– Ты бы поглядел, какой он дома вертун, – опять не утерпел Калебан.

– Помалкивай! – прикрикнул на него учитель, а потом, обратившись ко мне, продолжал: – Ну, Иван Володимеров, как тебя по батюшке?

– Петра.

– Иван Петрович?

– Да.

– Хорошо-с, мать как величают?

– Она уж старая, ее никак не величают.

– Как же так: не величают? Имя-то есть?

– Маланья.

– Так, а братьев?

– Нету, одна Матрешка… Сестра… Она у нас рябая.

– Матрена, что ли?

– Да.

– Добре. Сказывай, сколько тебе лет?

– Семой пошел с Ивана Крестителя.

С такими же вопросами обращался учитель к Тимошке, потом к Мишке, Калебану и Маврушке, и все путались. Маврушке он сказал:

– Ты, девочка, умная, что вздумала учиться. Не лепись, большая польза потом будет.

Она ответила, что в школу ее тятя послал.

– И отец твой молодчина, – сказал Парфен Анкудиныч.

– Меня тоже послал тятя, – похвалился Калебан. – «Осатанел ты, говорит, всем, убирайся, дьявол, с глаз долой в училиш-шу!..» – И, увидав своего приятеля Цыгана, зафыркал: – Егоран! У нас под печкой голубята вылупились! Глаза лопни! Пиш-шат!..

Мишка его дернул за рукав, а Калебан огрызнулся:

– Чего ты щипешься, стервило?

Учитель взял за подбородок Калебана и сказал:

– Нельзя так, выгоню на улицу, понял?

Перед отпуском учитель объявил: Мавра Титова принимается в первое отделение, а мы четверо должны прийти на будущий год, потому что теперь молоды.

– Поешьте дома кашки побольше, – смеялись над нами.

– Ничего, мы за год сильно вырастем, тогда и нас учиться примут, – утешали мы себя дорогой. – Маврушке-то девятый год!..

VIII

Пришла моя восьмая зима. Мать выпросила, Христа ради, у Тимошкиной матери старый дядин тулуп и сшила мне из него полушубок.

Целый день я пропадал на улице, катаясь на салазках, и возвращался домой с красными, как у гуся, пальцами и закоченевшими ногами. Поспешно разувшись, я хватал круто посоленный ломоть хлеба и лез на печку, рассказывая оттуда, что со мною было за день. Когда руки и ноги в тепле отходили, их ломило. Мать становила на лежанку ведро с водою, бросала туда снег и опускала в воду мои ноги, а руки терла суконкой или чулком.

– Экий бестолковый, – ворчала она, – до каких пор бегаешь, подумай-ка!

Я оправдывался тем, что на улице ноги не зябнут, что им холоднее от печки, и божился не запаздывать.

– Ты всегда так, – упрекала мать, – простудишься, тогда я тебя выпорю.

Любимым местом наших игр была Федина гора – крутой скат к реке, рядом с мельницей. Как только занимался день, ребята поливали на скорую руку ледянки и бежали на гору кататься.

К вечеру сходились парни с девками с гармонями и прозвонками, на катке устраивалось игрище, пелись песни и плясали. Полоумный Базло, скинув валенки, прыгал босиком. Охрем Лобач становился на руках «березою», Дарка Крымская с Гуляевым, солдатом, плясали по-господски, схватив друг друга в охапку, крутясь и топая на месте. Нас большие гнали от себя, потому что, кончив пляску, парни хватали девок за руки и целовали, а мы подглядывали и, придя домой, пробалтывались, кто кого тискает и кто кого целует.

По воскресеньям на горку приходил пьяный Ортюха-сапожник. Стащив у кого-нибудь из-под навеса сани, он набивал их нами доверху и, крича: «Горшки продаю!» – спускал сани вниз, к реке, хохоча, как сумасшедший. Мы визжали от восторга, летя вихрем под гору, а Ортюха кричал:

– Что, шелудивые, нравится?

На зимнего Николу сапожник принес в кармане бабок.

– Ну, на драку! – крикнул он, бросая пару бабок. Человек двенадцать метнулись, навалившись друг на друга кучей. Под градом кулаков, смеха и брани счастливец хватал бабку, отбиваясь от товарищей, и подбегал к Ортюхе: бабка становилась его собственностью. Разбросав десятка полтора, мужик крикнул:

– Айда на лед!

Там, где вода сбегает с мельничных колес, у «холостой», застыла свежая полоска льда.

Сапожник, бросая на этот лед сразу три пары, сказал:

– Кто из вас смелый, тот достанет.

Тимошка отозвался.

– Я смелый! – и полез за бабками.

– А еще кто смелый? – спросил Ортюха, кидая два пятка.

Я достал два пятка.

Мальчики, которые поменьше, и девочки, стоя в снегу по щиколку у плотины, рядом с Ортюхой, пугливо жались, боясь, чтоб лед не проломился. И мы сперва боялись, но когда в четвертый раз на лед вскочили двое, Тимошка и Матрос, скользя по нем и матерщинничая, страх прошел.

Вывернув из кармана последки, сапожник закричал:

– Кто скорей! На драку!

Человек пять-шесть бросились за бабками. Лед затрещал под ногами, и мы в ужасе схватились друг за друга. Лед выгнулся, осел и лопнул. Первым опустился в воду Клим Хохлатый из Пилатовки, вдовин сынишка.

– Ма-ам-ма!.. Ма-ма-а!.. – крикнул он, хватая за полу Тимошку.

– Ой! – взвизгнул тот, хлопая по голове Хохлатого, и сам опустился под лед.

Из всего того, что дальше было, я помню только свой собственный вопль. Меня будто облили кипятком… Закружилась голова, замаячило в глазах…

Пришел в себя я за день до своих именин, в крещенский сочельник, перед вечером. У моих ног, с чулком в руках, сидела Мотя; с печки, свесив голову, в лицо мне смотрел отец, а в избе от запушенных снегом стекол было сумрачно.

– Мама, – сказал я, – я дома?

Голос у меня – чужой и слабый, вместо слов – тихий стон.

– Поправь ему подушку, – проговорил отец.

Мать, осторожно ступая, подошла к постели, наклонившись над изголовьем. Я улыбнулся. Она радостно вскрикнула, упала на колени, плача, смеясь и целуя мою руку.

– Проснулся? – ласково спросил отец.

– Проснулся, – хотел я сказать, но только пошевелил губами.

Соскочив с печки, отец сел на скамейку около меня и, трепля по волосам, сказал:

– Что ж ты этак, а? Хворать не полагается на праздниках…

Матрос утонул, а Климка умер от простуды; Цыган и Тимоха хворали, как и я. Тимоха оглох на весь век, а Ортюху-сапожника мужики больно били за баловство, и он с тех пор стал кашлять и прихрамывать.

После обедни на праздник меня спрыснули крещенской водой, напоили чаем из сушеной малины и, укутав с ног до головы горячей посконью, положили на лежанку ближе к печке. Отец отнес в залог Перетканову свою новую рубаху со штанами и валенки и купил на эти деньги виноградного вина, связку кренделей и монпасеев.

– Будет тебе, пахарь, валяться-то, – сказал он, подавая гостинцы. – Пятая неделя никак.

И, сидя около, рассказывал:

– Иду я, братец ты мой, по деревне, а Стешка Чикалева выскочила за ворота и кричит: «Дядя Петра! дядя Петра! Что, жених мой встал?»

– Вот и брешешь! – смеюсь я. – Не угадал! Стешка – невеста Игнатова, а моя – Маврунька!

– То бишь, Маврушка, – поправляется отец.

Я хлопаю в ладоши и кричу:

– Слава богу, спутался! Слава богу, спутался!

Подошла мать.

– Не надо так на тятю – «брешешь»: грех.

Отец перебивает:

– Не мешай, старуха.

И я говорю:

– Грех – с орех…

– А спасенье – с ложку! – подхватывает отец и, грозя пальцем, продолжает: – Ты меня не проведешь, малец, я все-о понимаю!.. – Собрав лицо в ряд лучистых морщин, он наклоняется ко мне и дразнит: – Кунба твоя невеста, а не Мавра. Вот что, друг любезный!..

– Глаза мои лопни – Мавра, – встал я, чтоб перекреститься, но закружилась голова, и я ткнулся лицом в подушку и застонал.

Перепугавшаяся мать прогнала отца с лежанки, и я заснул.

На Ивана Крестителя отец важно промолвил:

– Иван Петров, поздравляем вас с именинами.

– Зачем? – спросил я.

– Потому как вам пошел восьмой год, значит, получай вот, чтобы целый год веселым быть, – и подал мне губную гармошку.

– Где ты ее взял? – выхватил я у него игрушку.

– Э-э, – подмигнул отец, – еще молод знать, – и засмеялся.

Вечером мы остались вдвоем с Мотею.

– Что, ребятишки на Фединой горе катаются? – спросил я у сестры.

– Воспа, – ответила она.

– Чего ты говоришь?

– Хворают воспой.

– Как я? – спросил я, приподнимаясь.

– Нет, как я, – ответила сестра, – все в шелухе…

Вся Драловка и Заверниха лежали в оспе. Зайдя через неделю к Титовым после того, как я оправился, я увидел на кутнике, в тряпье, Маврушку, рядом с братом, всю в коросте. Глаза ее слиплись, руки завязаны тряпицею назад, рот обметан гнилыми струпьями и перекошен от боли. Девочка сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, терлась щеками о плечи, на нее кричали, а она просила водки тоненьким, жалобным голосом. Рядом с нею – Влас, двухгодовалый братишка, похожий на тупорылого кутенка, шевелил беспомощно ручонками, смотря на меня одним глазом, из которого текла слеза, а другой глаз слипся и распух. На веке рана, бровь ободрана, из уха ползет грязно-зеленоватый гной.

– Ма-а… – пищит он, раскрывая рот и цепляясь за дерюгу тонкими пальчиками с отросшими грязными ногтями.

Я подошел к Маврушке, спрашиваю:

– Не ходишь в школу-то иль ходишь?

Девочка протянула вперед шею.

– Кто там? – прошептала она.

– Я…

– Кто – Ваньтя?

– Да. Я тоже хворал… утонул было под мельницей.

– Я знаю, – ответила Мавра и, повернув лицо к столу, заныла: – Пое-е-есть!..

Мать ткнула ей в рот кусок хлеба.

– Жуй.

– Вина-а да-а-ай… – заплакала девочка.

Мать толкнула ее в голову, ворча:

– Куражишься, дрянь! Как вот хлясну по губам-то!..

Маврушка заскулила. Глядя на нее, и Влас заплакал.

– Уходи отсюда, выпороток! – крикнула на меня Маврушина мать и принялась, плача в голос, стегать детей лапотной веревкою.

IX

На трех святителей драловский сотский дядя Левон, Кила-с-Горшок наряжал народ на сходку.

– Эй, вы, слышите? Земский будет! – зычно кричал он, постукивая в раму батогом. – Подати!..

Отец возвратился со сходки поздно вечером, когда я спал. За завтраком поутру был угрюм и ни за что обругал Мотю.

На сретенье Кила-с-Горшок опять стучал под окнами, земский в этот раз приезжал с становым и что-то там такое говорил, отчего отец пропадал весь следующий день.

– Ни с чем, знать? – встретила его мать.

Отец так цыкнул на нее, что я со страху подскочил на лавке. Разговора за весь вечер никакого не было.

Чуть свет отец с сестрой долго копались в сарае, потом свели туда Пеструху – телку. Вслед за ними побежала мать, прикрыв полою самовар, а за матерью – я. Отец прятал зачем-то телку между старновкой и стеной, заваливая сверху и с боков на поставленные ребром жерди соломой. Между жердями темнела дыра, в которой пугливо возилась Пеструха.

– Не задохлась бы, – шептала мать. – Крепки колья-то?

– Крепки, – говорил отец. – Вали сверху овсяную солому.

Мотя таскала вилами солому, мать зарывала в мякину самовар и новые коты, которые лет пять берегла на смерть, а я, стоя с разинутым ртом, дивился.

– Зачем вы, мама, это делаете, а?

– Марш домой! – крикнул отец, грозя веревкой. – Везде, дрянь, поспеваешь? – И, понизив до шепота голос, добавил: – Если кому скажешь, изувечу…

По деревне ездили начальники, выбирая подати, недоимку и продовольственные деньги. Они ходили от двора ко двору, ругались матерно, грозили согнуть в бараний рог, вымотать душу, а следом плелись старшина со старостой в медалях, понятые и мещане из города на широких розвальнях.

На улицу, прямо на снег, выбрасывали из клетей холсты, одежду, самовары, сбрую – все, что можно продать. Скупал рыжий мещанин в крытом тулупе. Становой величал его Василием Васильичем и угощал желтыми папиросами из легкого табаку. Цену назначал становой, старшина поддакивал, воротя в сторону от мужиков лицо, староста молчал, понятые вздыхали. Василь Васильич, ткнув ногою вещь, сипло отрубал: беру! Работники тащили скупку в сани, а мещанин, отдуваясь, лез за пазуху, вытаскивал холщевый засаленный, в пол-аршина длиною, денежный мешок и отсчитывал красными озябшими пальцами мелочь. Бабы истошно выли, мужики бухались в снег на колени перед полицейским, стукались лбами в глубокие калоши, обметая волосами снег с них, хрипели что-то. Становой благодушно отстранял лежачих, притрагиваясь кончиком шпаги к спине, или кричал то милостиво, то зло.

За добром выводили живность: поросят, коров, птицу. Кур и поросят совали в широкие мешки, овец бросали, скрутив ноги, в сани, а коров и телят привязывали к оглоблям и сзади саней. Куры кудахтали, вырываясь из рук, по улице летели перья; поросята, бабы и дети визжали; коровы угрюмо мычали, разгребая ногами снег и крутя головою… Нашествие татарское на Русь…

Скоро четверо мещанских розвальней нагрузили доверху.

Становой сказал:

– Не закусить ли теперь нам, Василь Васильич, а?

– Пора, – ответил тот.

Возы, нагруженные холстами, обувью и одеждой, утварью и ветошью, отправили с мальчишкой и десятскими в город; начальники, ежась от холода и потирая руки, полезли к старосте в горницу, сотский побежал за водкой, понятой – к попадье за мочеными яблоками.

Пока они в тепле кушали, мужики терпеливо ждали у крыльца. Старостина дочь, Палагуша, и сама старостиха то и дело бегали из погреба в кладовую, из кладовой в избу, торопливо неся миски с огурцами, кислую капусту, хрен, ветчину и кринки молока, а мужики завистливо смотрели им в руки и шептались:

– Эко, братцы, жрать-то охочи!..

– Еще бы… привыкли, чтоб послаще, побольше… господа называются…

Потом, стоя в дверях, начальники курили и отрыгивались, а осташковцы, кто ближе, толпились без шапок.

Напившись чаю с кренделями, опять приступили к описи и распродаже. Отдохнувшие бабы снова завыли; опять пристав кричал и топал ногами, а мужики барахтались в снегу.

Дошла очередь до нас, а у нас продать нечего.

– Беднота несусветная, ваше благородие, – говорит староста, сдергивая шапку. – Ничего у них нету… Один только близир, а не крестьяне, верно говорю!..

Понятые смотрят на отца, который посинел.

– Не робей, Лаврентьев, – тихо говорит отцу Фарносый. – Упади на коленки: зарежьте, мол, а денег ни гроша… Он отходчивый… Покричит-покричит, а посля – помилует… Ну, может быть, ударит раз или два, стерпи…

Главная задача – голод, мол, проели все… Ишь, шубенка-то у тебя, хуже бороны…

Входя уличными дверями в сени, становой стукнулся лбом о притолоку и выругался матерно, поднимая шапку со звездой. Мать со страху схватила метлу и давай разметать у него под ногами сор, причитая:

– Батюшка, начальничек наш милый… в кои-то веки к нам заглянули…

Урядник толкнул ее в плечо.

– Отойди, старуха, не мешай, – сказал он.

– Кланяйся барину в ноги, пень! – подскочила ко мне мать. – Упади перед ним!.. Упади!..

Увидя Муху на соломе, принялась лупить ее метлою.

– Что ты, стерва, притаилась, а? Марш на улицу, одежу господам хочешь порвать, одежу?..

Собака огрызнулась…

– А-а, так ты та-ак?

Мать саданула Муху толстым концом метлы по голове.

– Пошла прочь, паскуда!.. Ишь ты, что надумала! Одежу рвать?.. Чистую одежу рвать? А метлы не хочешь?.. Я тебе порву!.. Ты у меня узнаешь!.. Барыня какая!..

У нее из-под платка выбивались волосы, слабо завязанная онуча на правой ноге сползла, а мать все бегала по сеням, как шальная.

Становой посмотрел, усмехнулся.

– Эко чучело!

И урядник усмехнулся.

Из отворенной полицейскими в избу двери пахнуло теплом. Становой сморщил рожу, сплевывая:

– П-пффа! Какой тут смрад!.. Скоты!.. – и поспешно хлопнул дверью, выходя на улицу.

– Где хозяин?

– Вот мы… вот я… – выступил отец.

– Подати.

– Нету… голод… бьемся… Обождите, богом заклинаю!..

Отец опустился на колени. Подбородок у него трясется, широкую, с проседью, бороду развевает ветром, на лысине в три пятака хают снежинки…

Стоя на коленях, отец часто и невнятно что-то говорит, царапая пальцами грудь; Мотя, бледная, с красными пятнами по лицу, трясется и хрустит пальцами; мать трясется и плачет, а отец по-собачьи смотрит в глаза уряднику и становому. Я в толпе ребятишек.

– Отец-то твой никак заплакал, – шепчет мне Немченок.

Мне стыдно за него, я возражаю.

– Это ему ветром в глаза дует, – говорю я горячо. – Он у нас, ты сам знаешь, какой: молотком слезы не вышибешь!.. Не может он плакать…

Но Мишка ладит:

– Плачет, вот те крест! Гляди-ка: за нос все хватается!

Тогда я сам сквозь слезы говорю:

– Погоди, и твой заплачет, как черед дойдет… осталось три двора…

– Мы с утра отплакались все разом, – говорит Немченок. – Отец нас матом, а мы – в голос… Отец говорит: «Надо давиться», – а мать говорит: – «Добрые люди скотинку прячут, где получше, а не давятся…» Отец корову и жеребенка свел в овраг, а большую свинью, говорит, девать некуда и заревел: «Черти, говорит, сожрут ее, а не мы», – а мать говорит: «Бог милостив, Лексеич…»

Наклонившись к уху, Мишка шепчет:

– Отец свинью-то все-таки зарезал… Не паливши, понимаешь, в омет ее… На куски да в омет… Идем, я покажу…

Начальники пошли обыскивать наш двор, а мы с Немченком – за сарай, в ометы.

– Сюда, сюда! В среднем! – кричал Мишка. – С того краю!

Увязая по живот в снегу, он бормотал:

– Сейчас я покажу тебе, где наша поросятина лежит, сейчас ты, друг, узнаешь.

Но, завернув за угол, Мишка завыл:

– Глянь-ко-ся-а!

Четыре здоровенных собаки, раскопав дыру в соломе, жрали мясо. На снегу алели пятна крови, в стороне крутились белопегий поджарый щенок и три вороны, из соломы торчала обглоданная кость.

– Тятя-а! – взвизгнул Мишка, постояв с минуту. – Тятя!

Несясь вихрем по деревне, так что только развевались из-под шапки льняные волосы, Немченок что есть силы голосил:

– Собаки, тятя!.. Свинью, тятя!.. Только косточки, тятя!..

Стоявшие у крыльца мужики в недоумении обернулись, а отец Немченка тут же, на снегу, присел.

– Что ты, оглашенный! – цыкнул староста, хватая метлу.

– Собаки… съели! – выпалил Немченок, растопырив руки.

– Э-э-е… что ты мелешь? – едва сумел промолвить отец Мишкин. – Что ты, бог с тобой?.. Окстись!..

– Ветчину сожрали! – кричал Мишка. – Говорила мать: прячь подальше, – не послушался, – и он заплакал, сморщив по-старушечьи лицо.

– Головушка ты моя горькая! – схватился за волосы Мишкин отец: по бледным щекам его покатились слезы.

Трясясь, я неожиданно для самого себя завыл, глядя на отца:

– И нашу Пеструху собаки съедят!.. Беги скорей в сарай!..

Начальник круто обернулся.

– Что ты, мальчуган, сказал? – спросил он у Немченка.

Тот вылупил глаза, раскрыв рот, и поперхнулся. Начальник обратился ко мне:

– Что случилось? Чей ты, а?

– Свой, – скороговоркой ответил я, глотая слезы. – У Мишки закололи свинью, а ее собаки слопали в омете, а у нас в старновке телка…

Взглянув на отца, я вспомнил об угрозе и закричал, обливаясь слезами:

– Сейчас он меня увечить будет!.. Нету у нас телки, мы продали!

Мишкин отец, сидя на снегу, качался из стороны в сторону, причитая, мой отец упал становому в ноги, Мотя зарыдала, мужики оцепенели.

С размаху начальник ударил отца кулаком по скуле. Желтая перчатка на руке его лопнула. Отец ткнулся головою в порог и застонал. Зверем бросилась на станового Мотя, вцепившись в рукав. Ее ударили по голове, она свалилась рядом с отцом, но, вскочив, метнулась снова, а ее опять ударили; сестра опять упала. Начальник пнул отца в живот ногою, и он скрючился, скуля, а мать полезла на чердак.

– Караул!.. Душегубство!.. Спасите!.. – кричала она и с четвертой ступеньки шлепнулась на пол.

…Когда начальники уехали, Мишке вывихнули ногу и возили в город поправлять, а я с неделю ходил кровью на двор за Пеструху.

X

Я лежал в постели. Мать поила меня грушевым отваром, на живот клали пареную бузину; отец четвертую неделю сидел под арестом за подати.

– Легче? – спрашивала мать.

– Легче, – ответил я, глядя в сторону. – Почему ты за меня не заступалась?

Мать потупилась.

– Я боюсь его, – ответила она.

В промерзлые окна смотрит февральское солнце; льдинки на стеклах горят синими и желтыми огнями, по спущенному концу толстой шерстяной нитки, положенной на подоконник, стекает в черепок вода.

– Когда он перестанет меня мучить? – спросил я, помолчав.

– Не знаю… Когда вырастешь большой… Его ведь тоже били…

– Это не указ. – Приподнявшись на локте, я шепчу, замирая от страха: – Если б умер он…

Мать смотрит на меня испуганно и тоже шепчет:

– Брось… Отец ведь он тебе!..

Но горечь, что скопилась в сердце, кружит голову, подталкивает: хватая мать за шею, я опять шепчу:

– Мы лучше б жили, верь мне!.. Я пахал бы, Мотя помогала, а ты дома с курами да с разной рухлядью… Я не бил бы вас… Зачем?..

Мать молчит, прижавшись к моему плечу.

– Или вот что: мне уйти куда-нибудь… Подальше, чтоб не знал он.

– Ванечка!..

– Он ведь все равно убьет меня когда-нибудь… Кабы сила, его б надо прикокошить… Топором иль чем-нибудь другим… Бацнул, а потом в навоз… А на улице сказали бы: в Полесье уехал на пять лет…

– Он здоровый: ты не сладишь…

– Сонного…

В сенях звякнула щеколда. Кто-то обивал о стенку лапти.

– Кто там? Если он – молчи, не сказывай, что я надумал… Приставать будет – крепись…

Отец пришел из города худой и грязный, влез на печку, не поевши, и уснул. Мы ходили тихо, разговаривая шепотом.

– Вашего-то били там! – прибежала с новостью соседка. – Старик Федин сейчас сказывал.

– Нуко-ся опять! – всплеснула мать руками.

Мотя искривилась, глядя в угол, лицо покраснело, по щекам потекли крупные слезы.

– Их бы надо! – сцепив зубы, прошептала она зло. – За что они?.. Их бы надо!..

– Что ты, девка, обалдела, не проживши веку? – цыкнула соседка. – Без пути и там не бьют!..

Оказалось, что в полиции мужиков заставили колоть дрова, но отец наотрез отказался, говоря:

– Положи цену, зря работать не согласен.

Ключник донес приставу, а пристав отца бил.

– Я тебя сгною! – кричал он. – Проси у меня прощенья.

Отец просил.

– То-то… Пойдешь теперь на работу?

– Нет.

Пристав снова бил.

– Становись, разбойник, на коленки!..

Отец становился.

– Я начальник, – размахивал руками пристав. – Как ты смеешь мне перечить?

Отец молчал, склонив голову. Пристав учил отца до обеда, весь измучился, вспотел, а толку не добился никакого. Рассердившись, затворил его на хлеб и воду и надбавил сроку на неделю.

Дома, на печи, отец лежал недели полторы. Он не охал, не стонал и ни на что не жаловался, лежал вверх лицом и глядел в черный, закоптелый потолок или бесперечь курил. Приходили мужики по делу – он молчал, оставаясь вдвоем с матерью – молчал; есть слезал, когда все спали. На четвертый или пятый день у него вышел табак: отец стал курить конопляную мякину вперемешку с полынью.

– Отлежится на печи-то и опять начнет лупить нас чем попало, – шепнул я матери.

Та мельком взглянула на меня и не ответила ни слова.

– И охота же ему курить эту пакость, – продолжал я, сплевывая, – душу всю захватывает… Нету табаку – не надо, подождал бы, когда новый купится.

– Пошел прочь! – рассердилась мать, толкая меня в спину. – Тебя не спросили, что курить!..

На второй неделе отец засвистел на печи, потом громко засмеялся, а мы переглянулись. Отец свистел до обеда.

– Шел бы закусить чего-нибудь, – сказала мать. – Что ж ты все лежишь колодой?

Отец засмеялся, но обедать не пошел.

– Голос подал, значит, встанет, – сказал я сестре.

Шел великий пост. Пригрело солнышко. С крыш текла капель.

В сумерки ударили к вечерне. Потянулся народ в церковь.

– Эх ты, мать честная, отец праведный! – сказал отец, слезая с печки. – Принеси, Матреш, цыбарочку водицы.

Он был черен, как араб, седые спутанные волосы его стали от копоти дымчатыми, веки покраснели и разбухли, в бороде торчали перья.

– Ну, что, как твои дела? – спросил он, щекоча меня под подбородком. – Много бабок выиграл на масленой?

– Слава богу, – сказал я, отодвигаясь.

Отец вымыл лицо, голову, переменил рубаху и причесался. Мать юлила около него, подавая чистую утирку, гребешок и бесперечь советуя:

– За ухом-то вытри, за ухом-то!.. Обожди, я тебе ножницами подравняю волосы. Постой, Петрей, чуточку!..

Нарядившись, отец сел на коник, поглядел на всех, оперся о стол локтями, склонил голову и снова засвистел, постукивая лаптем о проножку.

– Бросил бы, старик, – сказала мать, – жутко ведь!.. Ну, что же теперь делать? Перестань, пожалуйста!

Отец притворился, что не слышит. Мать уткнулась в угол, скрывая слезы.

– Так-так-так, – сказал он, насвистевшись. – Так-так-та-ак!..

Мать повеселела. Ласково притронувшись к плечу его, она спросила:

– Поговеть не думаешь? Сердокрестная неделя уж…

– Поговеть? – Отец задумался. – Можно поговеть.

Мать обрадовалась пуще.

– Поговей! – воскликнула она. – Вот увидишь, легче станет.

– Мо-ожно, – повторил отец. – Отчего нельзя?

Причесавшись еще раз, он пошел к вечерне, а вернулся к третьим петухам пьянее грязи.

– Малаша! Ваня! Мотечка! Милые мои! Голубяточки! – кричал он с улицы. – Говельщик ваш идет, встречайте…

Стуча зубами, мать металась по избе. Я залез под лавку… Мотя торопливо одевалась…

– Рцы, ерцы, господи помилуй… Слава в вышних богу… Упокой, господи, рабов твоих… – бормотал отец, с трудом переступая избяной порог.

Он был без шапки, бледен, с разорванным воротом новой рубахи. Войдя, ткнул ногою овцу, которая с ягненочком жевала сено у лежанки, осмотрелся мутным взглядом, мотнул головою, засопел.

– Рцы, ерцы, господи помилуй… Еже словом, еже делом… Все живы?

– Живы, – прошептала мать запекшимся ртом.

– Живы? Ну и ладно… Дай поесть… Сущую-рущую, пресвятую богородицу, тебя величаем…

Мать нарезала хлеба, налила похлебки.

– И во веки веков, аминь!.. – Отец дернул за конец столешника, еда полетела на пол. – Жарь яичницу!.. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим…

– Батюшка! Петрей! Желанный мой! – закричала мать. – Окстись, что ты – пост великий, какую тебе яичницу?

– Жарь яичницу, а то окна поломаю! – стукнул отец кулаком о стол.

Мать заплакала, отыскивая сковороду.

– Еже словом, еже делом… – Отец опустился на колени. – Нет… не так… постой! – Он снял с божницы большой медный крест, родительское благословение, трижды перекрестился и поцеловал его.