Kitabı oku: «Кротовые норы», sayfa 7

Yazı tipi:

Только в двух случаях я могу признать осознанное влияние на меня классиков. Один французский автор, всегда мною любимый, меня обольстивший, – это Мариво156, а один из самых любимых – со школьных времен – романов, читанный и перечитанный бесчисленное количество раз, – это «Большой Мольн» Ален-Фурнье. Я понимаю, что роман полон недостатков, но он всю жизнь не дает мне покоя. История жизни самого Фурнье не раз приводила меня в Солонь – постоять там, где стоял он: перед утраченным шато Ивонны, перед магазинчиком дядюшки Рэмболя в Нанес, в крохотной спаленке на чердаке школы в Эпинейе. Роман Фурнье кроется где-то в глубине за всеми моими романами. У меня теперь имеются собственные профессиональные следопыты, отыскивающие следы разнообразных влияний, но ни один из них, как мне кажется, не смог должным образом разглядеть последствия этого влияния на меня.

В 1950-х и в начале 1960-х годов у меня было очень мало возможностей ездить во Францию. В те годы лавка Фрэнсиса Нормана и оказалась так для меня важна: его книги стали единственной французской реальностью, разумеется, гораздо более воображаемой, чем какой-либо иной, причем девять десятых этой реальности относились к прошлому. Но с тех пор я бываю во Франции – пожалуй, правильнее будет сказать, в моей Франции – почти каждый год. В моей Франции нет городов (и главное – там нет Парижа), нет музеев, библиотек, нет знаменитых замков и нет автострад, и, за одним-двумя исключениями, такими как Фурнье, нет литературных связей. Из-за различных обстоятельств я потерял из виду всех, кого там раньше знал, так что и друзей у меня во Франции нет, во всяком случае, в человеческом обличье.

Моя Франция вся состоит из бесконечных и малоизвестных сельских просторов с их крохотными городками и затерянными в глуши деревнями; чем отдаленнее такая деревня, тем лучше; особенно все, что лежит к югу за огромной излучиной Луары, от Нанта до Невера – Вандея, долины Креза и Вьенна, и дальше вниз, через Овернь к Козу и Севеннам; я обычно снова и снова посещаю, а не впервые вижу эти места. Многие уголки здесь я знаю гораздо лучше, чем многие места в Англии, и об этой Франции я и впрямь не могу думать как о чужой стране, о загранице – ни в каком смысле, настолько сильны и живы в моем уме ее ландшафты, если использовать контекст pensée sauvage. Друзья не могли понять, почему мы с женой не живем во Франции или по крайней мере не заведем себе там постоянное жилье для отдыха; но главное удовольствие (для меня и до сих пор) в отъездах и возвращениях, в неопределенности, в постоянной изменчивости и постоянном возрождении моих отношений с Францией, ведь это позволяет мне наслаждаться множеством ликов моей воображаемой страны.

Я проводил там как раз такой отпуск перед тем, как умерла Элизабет. Мы вновь побывали в наших любимых ботанических местах на плато Коссе-Нуар и Коссе-де-Ларзак, недалеко от Милло. Может показаться странным, что писатель позволяет желанию взглянуть на некоторые редкие цветы определять его отдых, но так оно и есть. (Большинству британских натуралистов теперь хорошо известно, что Франция – просто чудо в том, что касается бесчисленных видов растений, редких у нас дома; когда я оказываюсь там, я чувствую себя как ребенок, которому предоставили свободу в кондитерской лавке.) Потом, вновь повидавшись с редкими орхидеями, дальше – в Севенны взглянуть на некий мост. На этом мосту в 1702 году был убит abbé157; горный мост кажется нам холодным и мрачным, как и вечер, совершенно непохожий на июньский. Хозяйка магазина тканей и подарков у того конца моста, где когда-то жил abbé, кажется, совершенно ошеломлена: этот сумасшедший англичанин интересуется таким ничем не примечательным местом и столь давним событием. Мы несколько минут беседуем об описании этого убийства у Мазеля – Мазель здесь был; она читала его описание, но ничего не знала о текстах Мариона или Бонбонно. Я покупаю у нее горшочек вкуснейшего местного меда. Эти дни, в раю цветов по утрам (Cephalantera damasonium, растущая бок о бок с С. longifolia – совершенно неслыханное дело!) и на месте незначительного исторического события (но оно из тех, что всегда меня увлекали: это была искорка, из которой возгорелся протестантский бунт) вечером – это и есть моя Франция.

И все-таки не натуралист и не историк, живущие во мне, главным образом влекут меня в эту страну снова и снова. В гораздо большей степени это что-то вроде всеохватывающей эстетической неудовлетворенности, обуревающей меня, если я не окунаюсь во Францию достаточно часто. Я уже упоминал о том, что мне нравится Брак. Это, разумеется, вызвано изысканностью его романов, таких как «На берегу Сирта» и «Балкон в лесу»158 (на мой взгляд, лучший – et le plus fin159 – из романов о Второй мировой войне), но еще и описаниями сельской Франции в его «Буквицах» и других работах. Задолго до того, как я прочел Грака или хотя бы слышал о нем, я твердо решил, какое место на Луаре мне более всего по душе: то небольшое пространство на южном берегу, что тянется к Сен-Флоран-ле-Вье и дальше, за Иль-Батайе и Иль-Меле (именно здесь мы с Элизабет давным-давно выбрали для себя единственное место во Франции, где, с радостью нарушив собственные правила, могли бы жить: когда-то это была одна из fermes épanouies sur leur terre-plein fortifié qui défie la crue160, эта ферма лежит в руинах, давно необитаема и стала пристанищем скорее для цапель, чем для кого-нибудь другого, но каждый раз, как я ее вижу, я мечтаю о том, чтобы ее приобрести). Случайность, что этот ландшафт – любимый ландшафт Трака, он незабываемо описан им (в «Les Yeux étroites»161) в рассказе о его детстве в Сен-Флоране, возможно, это недостаточная причина восхищаться им как писателем. Но меня также восхищают его острые и порой причудливые взгляды (etrange manque de liant162 у Флобера, да-да!) на жизнь и литературу и более всего меткие, глубокие размышления в совсем недавней работе «Читатель, писатель»163 – весьма существенное чтение как для пишущего романиста, так и для серьезного исследователя. Le gout de terroir164 пронизывает все известные мне его творения: ощущение укорененности, ностальгия, почти крестьянское чувство независимости, несмотря на его изощренность и усложненность во всем остальном.

Я пытаюсь с помощью Грака нащупать то, что больше всего люблю во Франции, воображаемой Франции; почему я могу утверждать, что именно она глубочайшим образом меня сформировала. По сути, дело не в литературе, старой или новой, не в ее остроумии и элегантности, ее изысканности и проницательности, ее разнообразии. Это не имеет отношения к политической и социальной структуре и это не вино и не еда, не тонкость и изобильность ее art de vivre165. Если о чем и стоит говорить, то более всего об изобилии свобод, и даже в этом важна не столько позволительность для любого человека выбирать из имеющегося изобилия, сколько сама возможность выбора. Франция остается родиной множества вещей, помимо перечисленных в знаменитых стихах Дю Белле, и не все эти вещи так уж желанны; но тем не менее для меня она навсегда останется родиной всех, чье mise en ordre хоть как-то связан с pensee sauvage.

Иногда я пытаюсь представить себе, кем бы я был, если бы не изучил французский, пусть даже далеко не в совершенстве, не был знаком с культурой Франции, пусть и беспорядочно, не знал – хотя бы отчасти – ее природы и ландшафтов. Я знаю ответ. Я был бы лишь полусобой: жил полусчастьем, полуопытом, полуправдой.

Что стоит за «Волхвом» (1994)

ЦИРЦЕЕ и всем другим расхитителям гробниц.


Учебный 1950/51 год я провел в университете Пуатье в качестве lecteur d’anglais166, то есть в чуть приукрашенной должности младшего учителя; однако в конце второго семестра мне довольно твердо заявили, что мои услуги в будущем году им не потребуются. Меня вроде бы не выгоняли, но ощущение возникло именно такое, и, более того, позорное увольнение было бы вполне заслуженным. Я был и правда ужасным lecteur, в немалой степени еще и потому, что знал тогда французскую литературу гораздо лучше, чем английскую, которую мне полагалось преподавать. Мне живо помнится, как на своей первой лекции я красочно описывал смерть Руперта Брука167 на маковых полях Фландрии, а в путаном толковании «Четырех квартетов» Элиот, должно быть, побил все рекорды, сделав и так не очень ясный текст совершенно недоступным для понимания. Я до сих пор вздрагиваю от ужаса, когда вспоминаю, как, должно быть, запутывал и сбивал с толку всех студентов, в тот год изучавших в университете Пуатье английский язык и литературу. К тому же, ухудшая и так из рук вон неудачную ситуацию, я влюбился в любимую студентку профессора – главы факультета. Позорное увольнение было полностью заслужено, как по личным, так и по академическим причинам.

Мне вовсе не по душе было положение, в котором я оказался после Пуатье: в двадцать пять лет я все еще жил в загородном доме своих родителей в Ли-он-Си, в Эссексе, безостановочно просматривая серые-пресерые колонки «Таймс эдьюкейшнл сапплмент168». Ничто там не казалось мне привлекательным, возможно, потому, что я тогда еще не вполне осознал, что у меня вовсе нет никакого призвания к преподавательской деятельности. У меня был оксфордский диплом по специальности «французский язык и литература», всего лишь второго класса, и первоклассное отвращение к провинциальной Англии, и сверх всего этого почти фатальная иллюзия, что мое жизненное предназначение (как будто Бог и в самом деле есть и жизнь может являть предназначение) – быть поэтом.

В конце концов осенью 1951 года неожиданно нашелся спасительный выход. Британский совет169 был назначен представлять некую школу-пансион в Греции, работавшую, как предполагалось, по программе Итона и хранившую в своих стенах дух Байрона. Колледж Анаргириоса и Коргиалениоса был основан и построен в 1927 году и находился под патронажем королевского дома. Я почти полностью уверен, что никто там и понятия не имел о том, что собою на самом деле представляет Итон, и совершенно не сомневаюсь, что «дух Байрона» и вовсе не был там понят. Тем не менее все другие привлекательные преподавательские места к тому времени были заняты, и в скачках участвовали всего две-три другие загнанные лошади. Так что я должным образом выиграл заезд.

Я едва знал Грецию, а греков не знал и подавно и почти вовсе не был знаком с их недавней трагической историей, проходившей сначала под садистски жестокой немецкой оккупацией в 1941–1944 годах, а затем среди неисчислимых бед гражданской войны 1945–1949-х. И, помимо всего прочего, я просто ничего не знал про «Соглашение о процентах» между Сталиным и Черчиллем170. Я, разумеется, не осознавал тогда, каким опасным стариком стал Черчилль, обуреваемый страхом перед коммунизмом и лелеющий безнадежно анахроническое видение возрожденной Британской империи. Я не понимал даже, что явно консервативное правительство правого толка пришло к власти в Греции при помощи и покровительственной поддержке недальновидного англо-американского альянса. Женщины в Греции не получили права голоса вплоть до 1952 года, а королевская власть была восстановлена в 1947-м (вопреки воле многих простых людей страны, хотя и не против официально заявленного желания директоров той школы, куда я направлялся). Новая, более страшная беда разразилась только в 1967-м, хотя ужасающее время гнусных полковников уже нависало над страной, маячило в воздухе, как множество других, до времени скрытых фашистских движений в истории человечества.

У меня, видимо, все же было небольшое искупающее мои вины достоинство, хотя скорее гораздо более личного, чем литературного характера. С самого окончания Оксфорда в 1949 году я вел что-то такое, названное мной тогда «Бессвязности», что-то вроде прерывистых и очень личных записей о том, что со мной происходило. Эти записки вовсе не были представлением событий с точки зрения скромного историка, а почти целиком посвящались моей собственной персоне. Единственное их достоинство заключалось в неуклюжем и часто незрелом изложении происходящего с юным студентом Оксфорда, родившимся в 1926 году. Их ценность, как мне кажется, – в их обнаженности, что вовсе не означает «их честности»: «честный писатель» – это почти что оксюморон. Но, может быть, когда-нибудь они будут представлять интерес как свидетельство типичной для середины века наивности, если не прямой глупости. Во всяком случае, когда в 1993 году я пытался расшифровать почти неразборчивые строки этой рукописи, я наткнулся на запись, которую приведу ниже. Я о ней совершенно забыл.

Я приехал в школу на острове Спетсаи (это на khatarevausa – так называемом новогреческом языке, он же Спетсес – на «демотике» – старом, народном языке) в начале января 1952 года. Если Афины, тогда еще не достигшие сегодняшней степени загрязненности и не столь перенаселенные, произвели на меня большое впечатление, то шестичасовое путешествие по морю, от Пирея до острова в подмышке у Пелопоннеса, было просто райским. Пять школьных корпусов милях в двух от главной деревни острова выглядели почти гротескно (фактически и архитектурно гораздо более гротескно, чем я изобразил школу в «Волхве», романе об этом острове, который мне предстояло написать много позднее). Однако тогда я нашел все это трогательным и забавным… всего лишь на расстояние взгляда отстоящим от холмов над Эпидавром и тех, что рядом с Микенами и Тиринфом, и самое главное, таким невообразимо далеким от провинциальной скуки пустынного Эссекса.

Меня всегда глубоко интересовала природа, она была моим наваждением, поглощала меня целиком, и я сразу же безнадежно влюбился в природу Греции – буквально с первого взгляда. Я до сих пор глубоко привязан к этим упрямым, хитрым и гостеприимным, порой чудовищным, но почти всегда очаровательным людям – грекам, и давно уже говорю, что у меня три родины: моя родная Англия (не Британия!), Франция и Греция. Моя любовь ко всем трем может показаться странной, поскольку прежде всего это любовь к их сельской, «естественно-исторической» стороне и в очень малой степени – или ее вовсе не существует – к их столицам и крупным городам. Я придумал что-то вроде прозвищ для этих сторон Франции и Греции, которые мне кажутся привлекательными: la Françе sauvage и agria Ellada – природные Франция и Греция.

Текст, который я здесь привожу, был написан в первые же дни по приезде на Спетсаи. О «Волхве» я тогда и не помышлял; но вот сегодня, перечитав эти строки впервые за несколько десятков лет, я понял, что они-то и были семенем и яйцом, генезисом еще не написанной и, более того, даже не задуманной книги. Вот почему я перепечатываю здесь этот отрывок почти в том виде, как он был написан. Вероятно, это отдает тщеславием – так точно детализировать момент зачатия еще не рожденного ребенка. Очень соблазнительно было внести сюда бесчисленные мельчайшие поправки и дополнения, но мне удалось удержаться от всех, кроме самых незначительных изменений. Таким отрывок и появляется здесь, на радость или на горе.

Школа и остров: январь, 1952

Школа – в парке у моря, можно слышать его шорох на гальке. В саду полно кипарисов и оливковых деревьев. Цветет роза гибискус. Отлично оборудованный гимнастический зал, футбольная площадка, теннисные корты и даже два корта для «пятерки171»! Школа – просто мечта, великолепно расположена и оборудована для четырех сотен мальчишек. Но учатся здесь всего полтораста, да и те сокращаются в числе. Столько всего можно было бы здесь сделать – международную школу, школу совместного обучения. Шеррокс полагает, что любые изменения бессмысленны172.

Познакомился с заместителем директора школы – приятный человек с морщинистыми веками и честной улыбкой. Обедали вместе с несколькими мальчиками. Я не говорю по-гречески, другие учителя не говорят по-английски, так что разговаривал я только с Шерроксом.

Нет времени писать об этом подробно. Tant pis173. Надо будет переписать из ретроспективы.

Утром я отправился на короткую прогулку. Было очень холодно, ветер швырял о берег зыбь. На прибрежной полосе я заметил двух зимородков – самые неожиданные сейчас здесь птицы. Пустельгу и вроде бы клушицу – красноклювую ворону. И еще несколько других птиц. И очень много цветов. Шеррокс говорит, здесь птиц вообще нет, но мне кажется, возможности просто огромные. Разнообразие природной жизни меня радостно возбуждает: натуралист имеет огромное преимущество перед всеми другими людьми. Когда я прохожу по новой для меня местности, птицы, цветы и насекомые значат для меня – с точки зрения удовольствия, которое они мне доставляют, – нисколько не меньше, чем человек и его искусственно созданный мир. Они повсюду образуют нечто вроде убежища.

Спустился с Шерроксом в деревню – купить кое-какую утварь. Там, в маленьком ресторанчике, ели жареную каракатицу – очень приятная еда – с маслинами и жареным картофелем, пили пиво, а с потолка над нами свисало изъеденное молью чучело канюка. Люди здесь кажутся такими дружелюбными – любящими дружить.

Познакомился сегодня почти со всем штатом школы; у них нет пока еще характерных черт, только прозвища, основанные на их непроизносимых греческих фамилиях.

Ужинал я за одним столом с семью учениками: по одну сторону рядом со мной сидел мальчик с Крита, неспособный произнести практически ни слова, по другую – турок, говоривший вполне прилично. Но будет трудно целый семестр поддерживать живую беседу на базе всего лишь сотни с чем-то английских слов.

Итак, решительный шаг сделан; работа представляется нетрудной с точки зрения нагрузки: четыре учебных занятия в день, в целом – три часа, и два дежурства в неделю, в целом – пять часов, итого – двадцать три часа в неделю. Не могу пожаловаться. Ученики полны энергии, непосредственны и нетерпеливы; они более женственны, чем английские мальчишки. Я видел, как только что приехавший (с каникул) ученик поцеловал приятеля в щеку. Старшие ребята проявляют гораздо больше расположения к младшим, чем решился бы выказать любой английский мальчишка. А лица и обычаи, кроме тех, что я упомянул… почти все равно что в Англии.

Ученики, однако, не умеют быть дисциплинированными; у них нет организованных игр, а день из семи уроков плюс два часа сорок пять минут на подготовку домашних заданий – это слишком много. Методика преподавания кажется устаревшей. Школе необходима реорганизация. Отчасти это результат отсутствия традиционных университетов, таких как Оксфорд и Кембридж в Англии или Эколь-Нормаль-Сюперье во Франции. Нет ядра образованных учителей. Здесь каждый из них, как кажется, знает свой предмет, но за его пределами их мало что интересует, кроме того, чтобы немного вместе посплетничать. Как учителя деревенских школ в Англии.

Но сам остров – истинное сокровище, рай на земле. Я пошел на долгую прогулку в холмы, прочь от берега, сквозь сосны, вверх по козьим тропам, в холодной, просвеченной солнцем тишине. Стоял замечательный безоблачный день, несильный ветер дул откуда-то из центрального Пелопоннеса; было почти тепло, как в теплый мартовский день в Англии. Сосны здесь невысокие, бесформенные и стоят не близко друг к другу, так что почти не закрывают вида, а, напротив, создают прекрасное обрамление. Море таких сосен внизу – море круглых крон, как у пробковых дубов. Что странно в этих холмах, так это тишина: птиц нет (но их полно повсюду вокруг школы); очень мало насекомых; нет людей; нет животных; только неподвижная тишина и ослепительный свет и синее море внизу, и напротив – равнинная Арголида с невысокими горами посредине. Острота и простота ощущений – квинтэссенция средиземноморской эйфории – переполняет все вокруг, даже самый воздух, воздух, пропитанный смолистым сосновым ароматом, зимней свежестью и соленым запахом моря, наплывающим снизу.

Очень долго мне никто не встречался, только пара пастухов перекликалась вдали. Звук здесь разносится на фантастические расстояния. Пыхтение суденышка, направлявшегося к пароходу, вставшему на якорь недалеко от деревни, было слышно как за несколько сот ярдов. А нас разделяли две или три мили. Я прошел мимо астрономической обсерватории, странно одинокой в этом горном лесу. На другом холме, дальше к востоку, я разглядел монастырь, белый среди темных кипарисов, стоящих вокруг него на страже. Вид становился все красивее и красивее с каждым новым этапом подъема. Напротив Арголия, словно рельефная карта, вся изрезанная, в рамке крохотных заливов с розовато-оранжевыми утесами по берегам, а дальше от береговой полосы – темно-зеленые сосновые леса. Но леса здесь так открыты, так пронизаны воздухом, что не возникает ощущения мрачности, свойственной дальнему северу. Не было ничего подобного страшным лесам на реке Пасвик в арктической части Норвегии, где я побывал три года назад. Здесь вы можете разглядеть и лес, и деревья; леса несут облегчение, как рощи – укрытие от знойных голых равнин. Арголия, кажется, хорошо заселена – две-три белые россыпи деревень и повсюду веснушки отдельных ферм и одиноко стоящих коттеджей. Только срединные горы бесплодны и не заселены. Правее – очаровательные острова, окружившие Гидру, и сама Гидра – голубая, бледно-зеленая и розовая – плывет в синем, словно цветки вероники, море. Массивные острова с отвесными скалистыми берегами, огромными утесами и обнаженной породой на таком расстоянии словно уравновешивают друг друга. Все краски живые, яркие, но не кричащие: пастель – только без размытости; акварель – но неразбавленная, густая. Направо, над заливом Навплиа, высокие горы Центрального Пелопоннеса – покрытые снегом, они лежат низко на горизонте, словно розовые облака, поблескивающие под косыми лучами солнца. Дальние вершины, скалы, деревни и бесконечный ковер моря.

Я взбирался все выше – и выше и вдруг попал на немощеную дорогу: я оказался на самом гребне центрального хребта острова, омываемый солнечным светом; волнующееся море сосновых крон подо мной спускалось к южному берегу, гораздо менее населенному, чем северный: там всего несколько домов и одна-две виллы. Солнце стояло над Спартой; море между Спетсаи и Пелопоннесом ослепительно сверкало, раскрашенное в самые разные цвета ерошившими его ветерками. Далеко внизу костер у какого-то дома посылал высоко в воздух совершенно прямой столб дыма, но наверху, где я стоял, слегка дул свежий ветерок, смягчавший солнечное тепло. Поблизости я увидел человека – первого за все время, он резал хворост. Появились еще двое – на осликах. Один из них остановился рядом со мной, уперся в меня взглядом, улыбнулся и что-то резко сказал. На нем – весь в пятнах голубой берет и рваные брюки; лицо смуглое, как льняное масло, как старая крикетная бита, а еще у него были хорошие густые усы. Он повторил ту же фразу, что произнес раньше. Я что-то пробормотал. Он снова уперся в меня взглядом.

– Англике, – сказал я.

– А!

Он кивнул, слегка пожал плечами, ударил пятками осла и проехал мимо, больше не удостоив меня взглядом. Его спутник, на другом ослике, казавшемся совсем крохотным под целой горой сосновых веток, проехал мимо меня с дружелюбным «Кал’эмера ас»174.

– Кал’эмера, – ответил я и пошел дальше.

Некоторое время я шел по дороге. Прошел через кустарник, и у меня из-под ног выпорхнул вальдшнеп. Скользнула прочь ящерица. Было очень тепло, легко дышалось; я сошел с дороги и вышел к утесу, глядящему на запад. Сел на край утеса, на скалистый выступ, и весь мир простерся у моих ног. Мною никогда еще так живо не владело ощущение, что я нахожусь над миром, весь мир подо мной. С утеса видно было, как лес, волна за волной, спадает к морю – сверкающему морю. Пелопоннес отсюда утратил глубину, потерял детали, стал всего лишь огромной синей тенью на пути у солнца; даже в бинокль не разглядеть никаких деталей, разве что на заснеженных вершинах. Эффект был странный, и несколько мгновений мною владело непонятное возбуждение, словно я испытывал что-то совершенно небывалое, неповторимое. Разумеется, я никогда еще не видел пейзажа такой неповторимой красоты: беспредельно синее небо, ослепительный солнечный свет, скалы и сосны на многие мили вокруг и море. Все четыре стихии соединились на высокой ноте такой чистоты, что я был заворожен. У меня бывало почти такое же ощущение в горах. Но там отсутствовала стихия земли – там ты слишком высоко и далеко. А здесь земля вокруг тебя повсюду. Нечто вроде наивысшего уровня осознания своего существования, всеохватывающая эйфория. В тот момент я не мог определить, что я чувствую: воздействие увиденного и приподнятость вызвали ощущение утраты себя. Я словно повис в сверкающем воздухе, вне времени, неподвижно паря над высочайшим единением стихий. Потом, словно подул напоенный ароматами ветерок, – сознание, что это Греция, более того, зажглась искорка – Древняя Греция; и очень резко – воспоминание обо всех этих серых улицах, серых городах, об этой серости Англии.

Такие ландшафты, такие дни неизмеримо развивают человека. Возможно, Древняя Греция была всего лишь результатом воздействия пейзажа и света на людей восприимчивых. Это могло бы послужить объяснением и мудрости, и красоты, и детскости. Мудрость лежит на высотах, а греческие ландшафты изобилуют такими высотами – горы возвышаются над долинами; красота природы – во всем, на что только упадет взгляд, простота пейзажей, их чистота, что требует такой же чистоты и простоты. Детскость оттого, что эта красота – красота не человеческая, в ней нет практичности, нет злобности… и умы, питаемые ею, ею окруженные в этом земном раю, не могут не стать ее рабами, не быть связаны с нею неразрывно; и после свершения ими первого обряда поклонения (золотой век) она их творчески иссушает. Красоту создают, чтобы возместить ее недостаток, а здесь она – в изобилии. Здесь не творишь, здесь наслаждаешься.

Такие фрагменты создают хорошее окаймление.

Я шел назад, к дому, думая об Острове сокровищ. Солнце садилось, золотя вершины, долины стали темно-зелеными, мрачными. Я вышел в долину, всю наполненную перезвоном козьих колокольцев. Коз тут было двадцать или тридцать; пастух время от времени покрикивал: «Ахай! Хайа!» – и издавал громкий, мелодичный свист. Его фигура мелькала среди деревьев, когда он шел вниз – высокий человек в темно-серых штанах с очень светлыми серыми заплатами на коленях и в черном пиджаке. Я заспешил вниз по тропе – нагнать пастуха, но тут вдруг заметил у обочины небольшое растеньице. Я упал на колени, и – невероятно! – передо мной была ранняя орхидея-паучница (вероятно, Ophrys fusca), уже расцветшая: крохотное существо, всего дюймов шести ростом, с одним крупным цветком в капюшоне из бледно-зеленых чашелистиков, надменно выпятившим пятнистую багровую губу, и зеленым бутоном второго цветка. Я стоял на коленях, вбирая детали, напрочь забыв о пастухе и его козах, чьи колокольцы перезванивались все тише и тише по мере того, как стадо уходило все дальше вниз. Теперь уже темнело, горы стали темно-синими, Арголийская равнина – черной. В воздухе совсем похолодало. Я быстро спускался по козьим тропам – идти было еще далеко. Наконец я вышел к обрыву, с края которого видны были школьные корпуса. Его склон был усеян анемонами – крохотными растеньицами в три-четыре дюйма высотой, кивавшими розовыми и розовато-сиреневыми головками под слабым ветерком.

Я пустился вниз по заросшим оливковыми деревьями террасам, мимо развалин заброшенной фермы, и вышел на дорогу, которая и привела меня через несколько минут к школе. Думаю, это одна из самых замечательных прогулок в моей жизни. Учитывая предысторию, думаю, лучше всего относиться к этой школе как к неизбежному злу. Но такой день – мечта – лишает всякого значения преподавание, педагогику и все педагогическое вообще.

Сейчас уже есть отличная история Греции середины XX века – «Внутри гитлеровской Греции» Марка Мазовера175. Эндрю Томас в книге «Спетсаи»176 дал хорошее описание острова и его истории, да и сам я в предисловии к последним изданиям «Волхва» пытался сказать кое-что о литературной истории книги. Это был мой первый роман, я работал над ним почти пятнадцать лет, но и сейчас чувствую, что он не совсем получился.

Если говорить о литературных влияниях, следует упомянуть еще одно имя. Этот писатель в мои студенческие годы повлиял на меня не меньше, чем француз Ален-Фурнье, но в последние годы в литературном сообществе Англии пережил судьбу пострашнее смерти: его сочли vieux jeu177 и определенно passé178. Я никогда не стал бы защищать антифеминистскую и антисемитскую позицию писателя, которая выявилась перед смертью бедняги, но чем старше я становлюсь, тем яснее осознаю его гениальность во всем остальном. По моему мнению, он наш самый крупный романист начала XX века, соперничать с которым мог бы лишь Джеймс Джойс.

Всякий, кто прочел предыдущий абзац, несомненно, догадается, кого я имею в виду. Это – Д. Г. Лоуренс. Переживание, испытанное мной на греческом острове, было глубоким, полным смысла существования, ярко высветившимся, словно при продлившейся вспышке молнии, осознанием того, что я есть; одновременно это как бы и оттенило (что я попытался воспроизвести в другом контексте в «Волхве») то, чем я мог бы или должен был быть. Такие озарения – я думаю, что все художники, а может быть, и все мы в тот или иной момент жизни переживаем нечто подобное, – длятся очень недолго, исчезают почти в тот же миг, как появляются. Часто мы даже не можем их узнать. Однако, если узнать их удается, что-то в них, несмотря на их недолговечность, есть вечное, остающееся в нас навсегда. Вот это всегдашнее их существование в твоем настоящем проходит через всю книгу в «Волхве» – как бы неуклюже я ни пытался это выразить. И этим, более всего остального, я обязан Лоуренсу.

Школа теперь уже не функционирует. Подозреваю, что это ни в малой степени не вызывает сожалений у тех, кто там работал. Я был оттуда уволен – вместе со многими другими учителями, греками и англичанами в равной мере, – в конце 1953 учебного года. (Романтическая сторона этой истории, кстати говоря, имела место в Англии, а не в Греции, как очень многим, хотя и ошибочно, представляется.)

Одна из одиноко стоящих вилл на южном берегу – та, которую я увидел во время первой моей январской прогулки, – называлась «Иасеми» – «Жасмин», тогда ею владела семья Ботасис. Они были друзьями более известного семейства Венизелос. Элевтериос Венизелос был известный либерал, умерший в 1936 году. Он боролся за освобождение Крита от оттоманской Турции, а позднее добился получения Грецией и некоторых других территорий, что было все же омрачено событием, которое по сию пору в Греции называют катастрофой, – кошмарным насильственным исходом множества греков из Смирны и Турции вообще по воле Мустафы Кемаля (Ататюрка). Венизелос стал прямо-таки мессией в глазах новых беженцев и тех, кто населял территории, приобретенные страной благодаря ему; однако дальше к югу, в «старой» Греции, на него смотрели иначе, чуть ли не как на дьявола, возлагая на него вину за происшедшую в Малой Азии катастрофу. К тому же он был антироялистом. Фактически в 1920-е годы он пытался перестроить и модернизировать Грецию. В 1932-м ему пришлось уйти в отставку, в 1935-м он организовал антиправительственный путч, который провалился. Король Георг, живший в изгнании с 1923 года, снова был приглашен в страну и в 1936-м передал власть в руки квазидиктатора, некоего Метаксаса, которому предстояло умереть в 1941-м. Теперь изгнанию подвергся Венизелос. Так, в конфликте между интеллектуальным либералом Венизелосом и консервативным Метаксасом в Греции образовался непреодолимый разлом между либеральной демократией и монархией правого толка. Основатель школы Анаргириос и сам, кажется, ходил по туго натянутому канату меж этими двумя берегами; во всяком случае, этот табачный миллионер, уроженец Спетсаи, родившийся в 1849 году, в 1919-м сделал великого Венизелоса президентом треста, который должен был заниматься делами еще не построенной школы. В 1927-м она наконец была построена, а годом позже умер Анаргириос. Полугрек-полуалбанец, он не пользовался особой любовью на острове, хотя именно он построил там главный отель и большинство из имеющихся на острове немногочисленных дорог. К острову примыкает маленький островок – Спетсопула, которым теперь владеет магнат-судовладелец Ниархос. Он не имел никакого отношения к волхву – герою моего романа; его даже не было на острове, когда я писал книгу. Но одна вещь, которая, несомненно, на этой книге сказалась, – старый флаг спетсаиотов времен войны 1830 года: якорь, который обвивает змея, и сова (совы – обычные обитатели острова), а надо всем этим – девиз: «Е leuteria у Tanatos’» – «Свобода или смерть».

156.Мариво, Пьер (1688–1763) – французский писатель, драматург, единственный редактор и издатель газеты «Le Spéctateur français» (1722), заместившей в 1728 г. «L’indigent philosophe», а в 1734-м и «Cabinet du philosophe». Два его романа – «Жизнь Марианны» (1731–1741) и «Селянин-парвеню» (1735) – шедевры реалистического жанра своего времени. Однако более всего его творческий гений проявился в драматургии: «Сюрпризы любви» (1722), «Двойное непостоянство» (1723), «Новые сюрпризы любви» (1727), «Игра любви и случая» (1730) и др. Пьесы Мариво отличаются живостью диалога и элегантностью языка, пасторальным очарованием персонажей и тонкостью анализа их характеров. Однако это не помешало Вольтеру сурово критиковать стиль Мариво. Вольтер даже изобрел для него уничижительный термин «мариводаж».
157.Аббат (фр.).
158.«Le Rivage de Syrtes», 1951, и «Un Balcon en forêt», 1958.
159.И самый тонкий (фр.).
160.Здесь: одна из цветущих ферм на насыпной земле, хорошо укрепленной и защищенной от половодья (фр.).
161.«Узкие глаза» (фр.).
162.Букв.: странный недостаток общительности (фр.).
163.«En lisant, en écrivant».
164.Вкус почвы, букв.: вкус, свойственный этой местности (фр.).
165.Умение жить, букв.: искусство жизни (фр.).
166.Преподаватель – носитель английского языка (фр.).
167.Руперт Брук (1887–1915) – английский писатель, поэт, драматург. В 1914 г. пошел добровольцем в армию. Погиб от заражения крови. Пять его сонетов о войне («War Sonnets») прославили его как национального военного поэта, «певца войны». Эта слава сопутствовала и посмертной публикации сборника «1914 и другие поэмы» в 1915 г. Сейчас его ценят за другие произведения, такие как стихи о Таити, «Старый пасторский дом» и др.
168.«Таймс эдьюкейшнл сапплмент» – приложение к газете «Таймс», где помещаются статьи на темы, связанные с высшим, средним и дошкольным образованием, а также объявления о приеме преподавателей и воспитателей на работу.
169.Британский совет (The British Council) – организация при министерстве иностранных дел Великобритании, занимающаяся вопросами культуры, международными культурными и научными связями и т. п.
170.«Соглашение о процентах» между Сталиным и Черчиллем – имеются в виду соглашения о разделе сфер влияния между союзниками во Второй мировой войне.
171.«Пятерка» – игра в мяч для двух или четырех игроков.
172.Человек, которого я здесь называю «Шеррокс», теперь мой старый друг Дэнис Шеррокс. В 1951-м он был старшим преподавателем английского языка, которому я, как предполагалось, приехал помогать. – Примеч. авт.
173.Тем хуже (фр.).
174.Здравствуйте, добрый день (греч.).
175.Mark Mazower. Inside Hitler’s Greece. – Примеч. авт.
176.Andrew Thomas. Spetsai. The Lycabettus Press, 1980. – Примеч. авт.
177.Старомодный (фр.).
178.Устаревший (фр.).
₺146,36
Yaş sınırı:
16+
Litres'teki yayın tarihi:
17 eylül 2021
Çeviri tarihi:
2021
Yazıldığı tarih:
1998
Hacim:
780 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-04-157888-6
Telif hakkı:
Эксмо
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu