Kitabı oku: «Памятью сердца в минувшее…»
Левыкин Константин Григорьевич – уроженец деревни Левыкино Мценского района Орловской области. Родился 25 февраля 1925 года. В 1941 г. окончил 9 классов в школе № 270 Ростокинского района города Москвы. Участник Великой Отечественной войны – доброволец. Оборонял Москву в 1941–1942 гг. В 1942–1943 гг. воевал на Северном Кавказе и на Кубани.
Участник парада Победы 24 июня 1945 года.
В 1949–1954 гг. учился в Московском Государственном университете имени М. В. Ломоносова. В 1957 г. закончил аспирантуру исторического факультета МГУ. Кандидат исторических наук. Профессор МГУ. В 1976–1992 гг. – директор Государственного Исторического музея.
Часть I
Воспоминания о московской жизни в далекие счастливые и тревожные тридцатые годы XX века
Памяти учителей и одноклассников моих посвящаю
С городской жизнью и с Москвой я познакомился еще до того, как стал ее постоянным жителем. Теперь, уже на восьмом десятке лет, мои ностальгические воспоминания о детских деревенских далях вдруг стали перемежаться с неожиданными картинками такой же далекой Москвы моего детства.
Я помню ее с тех пор, когда Триумфальная арка еще стояла на своем старом месте, в конце Тверской, перед Александровским (ныне Белорусским) вокзалом. Через Красную площадь ползали трамваи и, гудя, проскакивали автомобили. На старом месте еще стояла Сухарева башня, а недалеко от нее жил криминальными нэповскими страстями Сухаревский рынок. Около кинотеатра «Форум» зимними вечерами на освещенной эстраде-раковине играл военный духовой оркестр, наверное, из Спасских казарм. А в сквере на Садово-Самотечной улице выступали бродячие цыгане с гитарами и бубнами, с дрессированным, потертым до жалости медведем. На Цветном и Чистопрудном бульварах детей катали на верблюде и на слоне. Наверное, это занятие было их приработком к цирковой программе. А на бульваре Екатерининской площади можно было покататься на красивых пони.
Я помню Москву с извозчиками. Зимой они возили москвичей в санках с меховым фартуком, укрывающим от холода и снега их ноги. А летом и осенью они разъезжали на пролетках с огромными колесами, на рессорах, с мягкими сиденьями, накрытыми в дождливую погоду кожаными козырьками. Особенно красиво смотрелся этот московский транспорт у вокзалов. Пролетки или санки, запряженные сытыми лошадьми, стояли полукольцами перед вокзалами.
На облучках сидели извозчики в подпоясанных кушаками, длинных до пят кафтанах в сборку по талии. Позы у всех были разные – одни восседали гордо в кучерских колпаках набекрень, другие дремали, скособочившись на своих облучках, вот-вот готовые упасть, а третьи – словно думу думали о своем житье-бытье, про овес, про больную жену, а может, еще про какую-нибудь беду или горе. А лошади жевали овес из брезентовых, надетых на их морды торб. Доедая свою норму, они мотали головами, подбрасывая торбы и ловя в них остатки зерна.
Помню я и поражавшие меня тогда, особенно зимними вечерами, освещенные необыкновенным светом московские улицы со спешащими пешеходами в казавшейся мне необыкновенной городской одежде.
Московские молодые женщины носили тогда разноцветные береты. Пальто у многих зимой были с пышными меховыми воротниками, а на ногах были надеты белые фетровые боты. Они надевались на легкие туфли для тепла. Женщины перебирали своими быстроходными ножками в этих, наверное, тяжелых ботах, будто убегая от подгонявшего их вечернего морозца. Скрипел под ботами снежок, а они, укрыв свои носики в пышные меха воротников и спрятав руки в меховые муфты, все бежали и бежали друг за другом по московским тротуарам. А среди них иногда появлялись парочки. Принято было тогда в городе мужчинам водить своих жен и ухажерок под руку. Среди мужской московской публики много еще было таких, которые носили зимой пальто на хоревом меху с воротниками «шалью». А шапки у них были каракулевые, пирожком. На ногах, поверх ботинок, блестели галоши и белели фетровые гетры. Мужчины бережно и в то же время с достоинством вели своих спутниц по тротуарам мимо ярких витрин гастрономических, бакалейных, мясных, кондитерских, булочных, парфюмерных и галантерейных магазинов, мимо окон парикмахерских салонов, различных мастерских, кафе и ресторанов. Само слово «ресторан» мне долго оставалось непонятным. С самого раннего детства помню я улицы Сретенку и Первую Мещанскую. Сейчас они составляют общую магистраль, а тогда посредине перекрестка с Садовой были разделены Сухаревой башней. Путешествуй по магазинам, Мама иногда брала и меня с собой. Много соблазнительного я видел в магазинных витринах и часто мешал ей своими капризными требованиями. Чаще, вместо их удовлетворения, я получал назидательные шлепки. Оттого и помню эти улицы и магазины, и их витрины и прилавки, и даже услужливых продавцов.
По вечерам улицы освещались электрическими фонарями. Но все-таки главный свет на них лился через стекла витрин магазинов. А в переулках было темно. Не во всех были фонари, а в некоторых еще продолжали тускло светить газовые горелки.
По улицам Москвы днем и ночью плыли и плыли в разных направлениях трамваи, звеня сигнальными колоколами, серебристыми трелями звонков и гудя рельсами на крутых поворотах своего маршрута. Этот звон и гудение в зимние вечера казались какой-то завораживающей музыкой. Она как бы украшалась светом сигнальных огней в маршрутных фонарях трамваев. Под музыку рельсов, звон колоколов и звонков их огоньки плавали в ночи, как разноцветные шары: синие, красные, зеленые, белые, фиолетовые, в разных сочетаниях. Поздними морозными зимними вечерами эта трамвайная светомузыка томила нетерпением и подбадривала ожиданием замерзающих на остановках запоздавших горожан, добиравшихся домой из гостей, из театров и кино до своих теплых квартир.
Я помню почти все главные трамвайные маршруты того времени – бульварную «Аннушку», кольцевую-садовую «Букашку», заяузскую «Верочку», межвокзальную «Двойку» и другие номерные и световые знаки и отличия. С родителями мне часто приходилось ездить в разные концы Москвы, чаще по врачам и больницам, а иногда и по гостям. В этих трамваях памяти я и теперь мысленно возвращаюсь в минувшее, в Москву моего детства.
Водителей трамваев тогда называли вагоновожатыми. Они были одеты в специальную униформу, похожую на железнодорожную. Но особенно впечатляюще эти мастера трамвайного вождения выглядели зимой, одетые поверх формы в огромные овчинные тулупы. А на ногах у них были тоже огромные валенки. Вагоновожатые сидели на специальном высоком винтовом стуле. Точнее сказать, они не сидели, а полустояли. Одной рукой в рукавицах они все время поворачивали какую-то медную ручку и, в зависимости от этих поворотов со щелчками, трамвай трогался, набирал скорость, замедлял свой бег и останавливался. А другая рука лежала на большом круглом колесе, похожем на руль. Иногда вагоновожатый быстро вращал это колесо, и трамвай резко тормозил. Одной ногой он попеременно нажимал на два блестящих штыря со шляпками, торчащими из-под пола, и оттуда, из-под пола, словно бы из-под колес раздавался то колокольный звон, то разливчатая трель электрического звонка. В каждом вагоне на специальном сиденье возвышались фигуры кондукторов. Они продавали билеты, объявляли остановки и с помощью веревки, протянутой сверху вдоль вагона, подавали сигнал вагоновожатым к отправлению, а иногда и к экстренной остановке. Трамвайными кондукторами чаще были женщины. Но в ту далекую, вспоминаемую мной пору кондукторами служили еще и мужчины. У них через плечо были надеты специальные кожаные сумки с жесткими медными застежками, в которые они складывали деньги, получаемые за билеты. А билеты различного достоинства – в 10, 15 и 20 копеек – на специальном устройстве рулонами катушек висели на груди кондуктора слева под правую руку или закреплялись на колодке, если они были изготовлены в виде пачек. Кондуктор одновременно раздавал билеты, принимал деньги, давал сдачу, объявлял остановки, дергал за веревочку, давая вагоновожатому сигнал отправления, руководил входом и выходом пассажиров. Иногда это руководство звучало в вежливых, просительных или требовательных интонациях, а иногда оно превращалось в долгую перебранку с пассажирами на выразительном московском городском языке.
В часы пик трамваи были переполнены пассажирами. На подножках они висели гирляндами. В вагонах было тесно. То и дело вспыхивали перебранки между входящими и выходящими. И всей этой трамвайной жизнью руководил кондуктор. И полз московский трамвай по рельсам, причудливо переплетавшимся на перекрестках и поворотах московских улиц. Кондуктор до хрипоты спорил с неподатливой публикой. На каждой остановке ее все прибывало и прибывало. На подножках и справа, и слева висели безбилетники. А на буфере последнего вагона, уютно устроившись, обхватив руками тормозной шланг-колбасу, неизвестно куда и зачем обязательно путешествовал беспризорник.
Были тогда уже в Москве и такси, и автобусные маршруты. Автобусы были заграничного производства, красно-коричневого цвета и с овальными боками. Двери их висели на шарнирных устройствах, а подножки качались из стороны в сторону. Ездить на них часто мне не приходилось. С детских лет мне полюбился трамвай. Я и сейчас считаю этот вид транспорта наиболее удобным. В те далекие времена они, мне кажется, содержались в лучшем виде, чем сейчас. Деревянные сиденья в вагонах были выкрашены под левкас в красный цвет и приветственно радовали глаз пассажиров. И горели в вагонах всегда яркие электрические лампочки.
Проберешься, бывало, с Мамой через переднюю площадку в переполненный вагон и, стоя на одной ноге, терпишь все неудобства, пока тебе не посчастливится занять освободившееся место у заснеженного окошка. Сидишь, мерзнешь и едешь неизвестно куда, так как в окошко ничего не видно. Потом, по примеру соседей, начинаешь усиленно дуть на толстый слой инея. Наконец продуваешь маленькую дырочку, через которую становится виден мир. Ехать становилось веселей. Чтобы дырочка вновь не замерзла, время от времени дуешь в нее снова. Каждый пассажир таким способом делает для себя это смотровое отверстие, чтобы следить за дорогой и не проехать нужную остановку. Наконец приезжаешь или к месту назначения, или к остановке, на которой делается пересадка на другой маршрут. В новом трамвае все начинается сначала. А у Мамы свои беспокойства. Очень она всегда волновалась, успел ли Отец сесть в наш вагон с задней площадки. С передней ему входить было не положено. Взял ли он билеты? А если мы ехали без него, то надо было передать деньги кондуктору, затем получить обратно билеты. А потом Мама, беспокоясь, чтобы не проехать нужной остановки, неоднократно через весь вагон обращалась к кондуктору с вопросом, скоро ли будет наша остановка.
На трамвайные поездки уходило очень много времени. Зато они помогали увидеть и запомнить Москву. Так я и узнавал ее в далеком детстве – через маленькие щелочки в запорошенных зимним инеем трамвайных окнах.
Все эти картинки Москвы возникали передо мной и сохранились в моей памяти еще с конца двадцатых годов – с ежегодных зимних наездов из деревни с Мамой к столичным докторам, чаще всего по причине моих болезней. Но были и другие причины, которые требовали периодического присутствия Мамы в Москве. Здесь складывалась новая жизнь нашей семьи, и мамино присутствие при этом было необходимо. Отец в деревню возвращаться был не намерен, а одного его без присмотра оставлять Маме было опасно. Надо было беречь семью. Но переехать на постоянное жительство всей семьей сразу было невозможно. Первое время Отец обретался по чужим углам, не имея постоянной прописки и места работы. Потом Мама отправила к нему старших братьев для продолжения учебы. Теперь Отцу оказалось возможным снять комнату. Старые дореволюционные друзья помогли ему устроиться на работу по торговой части. Наше будущее все определеннее и настойчивее связывалось со столицей. Но деревня еще прочно удерживала нас в уходящем прошлом. Здесь был хороший дом под железной крышей с прекрасным яблоневым садом, лошадь, корова, амбар и двор под черепичной крышей. Не просто было родителям навсегда расстаться с этим, неизжитым еще из сознания укладом. Но жизнь упрямо толкала на новую дорогу, которую они фактически выбрали еще в далекие предреволюционные годы. Обустроившись после революции в деревне, обзаведясь хозяйством, они не могли забыть цивилизованной городской, столичной жизни в удобной квартире в Гарднеровском переулке. О ней Мама много рассказывала, вспоминая мирное время накануне Первой мировой войны. В этих воспоминаниях она оставалась еще городской женщиной. В Москве жили друзья нашей семьи, здесь были общие компании и интересы, общение по будничным дням и за праздничным застольем. Прошлая жизнь тянула и Отца и Маму в этот сверкающий электричеством мир, тянула не только незабытыми обывательскими привычками, но и новыми интересами к культуре и просвещению. Тогда, в «мирное время», родители мои познакомились с классикой русского кинематографа, с его звездой Верой Холодной, слушали песни Вари Паниной и Надежды Вяльцевой. Им были знакомы имена Шаляпина, Собинова. Хаживали они и в Малый, и в Художественный театры, видели первую постановку «На дне» и «Растеряеву улицу» с участием корифеев русской сцены. Мама по-своему, очень чувствительно воспринимала воссоздаваемую на сцене знакомую ей реальную жизнь. О прошлой городской жизни Маме напоминали старые московские друзья, которые ежегодно летом приезжали к ней в гости на отдых, на деревенское молоко и вкусные пироги и лепешки. Наверное, глядя на них, она не только вспоминала недавнее прошлое, но и скучала по нему.
Отец уехал из деревни в 1925 году, окончательно поняв, что в крестьянской жизни удачи ему не будет. Но нажитое хозяйство он не ликвидировал, а поручил его беречь своей жене. Мало ли что, – думал он, – может случиться в новой, уже неизвестной ему Москве.
Мы, то есть я, моя сестра Антонина и Мама, крестьянствовали до самого начала коллективизации и даже успели стать колхозниками. Но однажды, похоронив свою свекровь, Мама собрала нас в дорогу, заколотила окна и двери дома, оставила на попечение соседей корову Рябку и черную с белым бантиком кошку Мурку, и мы нежданно и непрошено приехали в Москву, как оказалось, навсегда. Так я и стал москвичом. О деревне с тех пор я храню воспоминания и теперь тоскую по ней, а в Москве я прожил всю жизнь, в ней вырос, выучился, ее оборонял в сорок первом, в нее вернулся после войны и устроил свою жизнь так, как смог. В Москве я похоронил своих родителей. Теперь уже можно с уверенностью сказать, что и мне определено завершить здесь свой жизненный путь.
Во времена наших периодических зимних наездов Отец со старшими сыновьями квартировал у хозяев в Безбожном переулке, в доме под номером 24. Он снимал комнату на первом этаже, во флигеле внутри двора. Мне запомнились хозяева квартиры Анциферовы как добрые и гостеприимные люди. Они участливо относились к моим болезням, давали Маме различные советы об известных им врачах-специалистах и о больницах. А меня они одаривали гостинцами. У них я впервые в жизни увидел наряженную старинными елочными игрушками рождественскую елку. Коренные московские обыватели, особенно проживавшие во дворах старинных переулков, не переставали тогда, несмотря на официальное идейное осуждение обрядов, праздновать новогодний и рождественский праздники. Они сохраняли наборы удивительных елочных украшений в виде необыкновенных бумажных цветов, раззолоченных орехов, хлопушек, бонбоньерок с конфетками, всяких зверушек из папье-маше. На ветки вешали настоящие яблоки, мандарины, пряники, печенье и длинные, в красивой обертке, конфеты. Елки сияли блеском мишуры, зимнего дождя и огнем свечей. Несмотря на опасность пожара, люди не отказывали себе в удовольствии зажечь на них свечи в новогоднюю и рождественскую ночи.
Наряженную новогоднюю елку я запомнил с тех далеких приездов в зимнюю Москву. И когда она наконец обрела законный праздничный статус, меня это не удивило. Удивляло лишь, почему так долго людей заставляли отказываться от этого красивого праздника и замечательного удовольствия.
Запомнились с тех далеких моих приездов и некоторые окрестности Безбожного переулка. Помню, как мы с Мамой выходили на Первую Мещанскую улицу встречать возвращающегося с работы Отца. В его карманах я находил всегда недеревенские гостинцы в виде конфет-мишек и совсем еще тогда незнакомых мандаринов. Иногда мы с Мамой заходили в магазины. Из них мне особенно запомнился зеленной магазин с неожиданно, в зиму, летними запахами земли, кореньев, травы и овощей. В деревенскую холодную зиму о таком удовольствии можно было только мечтать. До весенних проталин там живую зелень можно было увидеть только на подоконниках, в горшках с цветами. Мы гуляли с Мамой по Первой Мещанской в одну сторону до Виндавского вокзала и Крестовских башен, а в другую – до Сухаревой башни и большого универсального магазина фирмы «Меллев, Корташев и К°», что находился на углу Сухаревской площади и Сретенки. Иногда мне удавались и самостоятельные вылазки со двора вместе со сверстниками. Мы перелезали через забор заднего двора и оказывались сразу в каком-то ином мире. Здесь росли высокие деревья, а внутри необыкновенных стеклянных домов и вовсе росли необыкновенные растения. Тогда я услышал впервые название «Ботанический сад», но что это значило, я так и не узнал. Не знал я тогда, что это был старинный Аптекарский огород, устроенный в далекие времена при Московском университете. Когда моя Мама узнала, что я лазил в Ботанический сад, мне, конечно, попало.
Бывали случаи, когда, опять же со сверстниками, мы выбегали со двора на тротуар переулка. Тогда я увидел напротив нашего дома двор военных казарм. Много лет спустя я узнал, что в этих казармах когда-то стоял Астраханский полк, принимавший участие в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов, а в 1905 году отличившийся своим сочувственным отношением к революционно настроенным жителям столицы.
А на углу Безбожного и Астраханского переулков была тогда прачечная, в которой работали китайцы. Удивительно мне было то, что белье там стирали мужчины. В то время я считал, что занятие это совсем не мужское. А женщины-китаянки поражали меня необыкновенной обувью на маленьких ножках и еще тем, что они торговали здесь же, около прачечной, невиданными мной до этого времени бумажными игрушками – цветами, шарами, драконами и различными свистульками типа «уйди-уйди».
Был там же, неподалеку от нашего двора, маленький деревянный домик, в окно которого мы спусками пятачок, и чья-то рука выдавала нам за это кулечек с вафлями. Мне так и осталось неведомым, кто же был этим добрым человеком, который за пятак угощал нас вкусными круглыми вафлями. Все это я запомнил, еще не ставши тогда постоянным московским жителем. После длинной побывки и излечения от болезни наступало время, когда Отец сажал нас с Мамой на извозчика и отвозил на Курский вокзал. Архитектуру этого сооружения – его экстерьер, интерьеры, подземные тоннели и перроны я запомнил тоже с тех дней отъезда, вместе с ночной холодной вокзальной тревогой. Перед посадкой в поезд мы с Мамой в волнении сидели на своих деревенских корзинах в огромном зале, а Отец долго бегал по билетным кассам. Потом он прибегал к нам с билетом в руках. Оказывалось, что поезд вот-вот должен уже отойти. Меня хватали за руку, и мы бегом по холодному ночному тоннелю бежали к выходу на перрон. Выбегали из вокзала в холодную ночь, и передо мной сразу возникала таинственная, жутко манящая куда-то, ночная железнодорожная даль с красными и зелеными огнями семафоров. И еще, с тех пор я запомнил странное и непонятное мне слово на одном информационном табло – «Минводы». Мне долго объясняли, что это значило. Но я никак не мог понять, почему какой-то город мог называться таким непонятным и в то же время простым словом. Мы уезжали зимней московской ночью в непонятную даль под названием «Минводы». А утром следующего дня оказывались на своем родном полустанке под знакомым и не вызывающим никаких сомнений не по-русски звучавшим названием «Бастыево».
Но вот мы навсегда приехали в Москву. Отец встретил нас на вокзале и привез на Третью Мещанскую, в дом номер 53. Здесь, в этом доме, семья наша получила первую постоянную московскую прописку. Этот окончательный приезд в Москву отличался от всех предыдущих тем, что на этот раз Мама приехала со своей кроватью, буфетом и дубовым обеденным раскладным столом. Мебель эта была приобретена родителями еще в дореволюционный период их жизни в столице в Гарднеровском переулке. От тогдашнего сборного гарнитура в деревне оставались еще плюшевый диван с высокой спинкой и орехового дерева гардероб с комодом. Привезенную в Москву часть домашнего убранства ставить было негде. Нам всем еще долго предстояло жить по чужим углам, и мы с этой деревенской мебелью несколько раз перекочевывали от одних квартирных хозяев к другим. В доме номер 53 по Третьей Мещанской Отец тогда снимал комнату у тамошних квартиросъемщиков Никифоровых в трехэтажном каменном флигеле. Комнату, в которой мы жили некоторое время, и хозяев квартиры я сейчас представляю смутно. Помню самого хозяина, Никифорова, и двух его дочерей. Одну из них звали Варварой, а другую, младшую, Симой. Она была азартной хоккеисткой и играла в команде соседнего с нашим двором парка-стадиона под названием «Профинтерн». Пожалуй, эта девушка и видом, и азартом своим подала мне первый пример увлечения спортом. На каток и с катка она ходила с хоккейной клюшкой на плече, на которой сзади висел чемодан с коньками и другим снаряжением. На голове ее лихо возвышалась вязаная шапочка. Разговаривала она громко и уверенно и всегда была весела и жизнерадостна.
Вообще-то в нашем дворе не одна Сима Никифорова заражена была спортивным азартом. Значительная часть тогдашней молодежи в нашем Чулковском дворе увлекалась спортом на разных площадках того же стадиона. Но преимущество отдавалось хоккею и футболу. На стадион все мы обычно ходили через забор. Для того чтобы через него можно было перелезать, ребята устроили специальное приспособление – лестницу из металлических клиньев, вбитых в толстый ствол ивы, росшей вплотную к забору. Но у нас на заднем дворе была и своя тренировочная площадка. Летом старшие ребята устанавливали на ней футбольные ворота. Тренировки проходили здесь постоянно. Играли обычно в одни ворота. А зимой площадка заливалась водой и шла игра в хоккей в двое ворот. На нашем дворовом льду, между прочим, вырос знаменитый хоккеист, сподвижник Всеволода Боброва Александр Стриганов. Он уже и тогда был знаменит своей хоккейной кличкой – Стриж. Еще одним занятием знаменит был наш Чулковский двор – на дворе была голубятня братьев Ивановых с приличной партией породистых голубей. К азартному занятию гонять голубей приобщены были почти все ребята. Братья-хозяева позволяли всем участвовать в этой забаве.
С заднего двора и за красным кирпичным флигелем с нами соседствовала парфюмерная фабрика «Красный Май», которая до революции, да и после нее, вплоть до тридцатых годов, в местном обиходе именовалась по имени ее хозяев фабрикой Бодло. Долгое время рядом с нашим домом по Третьей Мещанской, вплоть до ее последней реконструкции накануне Московских Олимпийских игр, стоял четырехэтажный благоустроенный дом, в котором когда-то жили хозяева этой фабрики. Дом был с роскошным подъездом, вестибюлем и лифтом. Мы, ребятишки, проникали иногда в этот роскошный зеркальный вестибюль, и лифтерша за 10 копеек катала нас в шикарном лифте один раз вверх и вниз. Проникали мы, конечно, и на соблазнительный фабричный двор, тоже через забор, а иногда и под забором. Там в ящиках хранилась стеклянная тара для производимых здесь духов – графинчики, флакончики, колбочки и пузыречки. Добытые в результате наших набегов трофеи украшали многие комоды и шкафы в квартирах обитателей Пулковского двора.
Двор нашего дома под номером 53 по Третьей Мещанской улице в обиходе назывался Чулковкой, по имени известного московского домовладельца, которому до революции принадлежали все эти строения. Каменный трехэтажный дом фасадом вдоль улицы делился пополам въездными воротами, как положено, с дворницкой. Ворота на ночь запирались дворником, и запоздавшие обитатели двора звонком будили его, чтобы он впустил их в дом, конечно, за чаевой рублик. Как и повелось, дворником у нас был татарин. Все работы по двору делала вся его семья «от мала до велика». Но изрядную долю этих работ охотно выполняли и мы, то есть дворовая детвора. Особенно нравилось нам зимой скребком очищать затоптанный тротуар и возить убранный с улицы снег на санках с большим ящиком на задний двор.
По вечерам дворницкая подворотня была местом сбора старшей дворовой молодежи. Стояли у ворот наши парни за каким-то разговором, а то и просто молча. А иногда под гитарку напевали «Ох, эти черные глаза», «Девушка из маленькой таверны», «Вернись, я все прощу» и другие душещипательные модные романсы. Прохожие опасливо проходили мимо таких ребячьих стай. Были, наверное, у них основания для такой осторожности. Иногда подобные компании в темных московских переулках были опасными для запоздавших пешеходов. Но ребят с нашего двора упрекнуть было не в чем. Наш двор был вполне добропорядочен. Безнадзорной молодежи у нас не было. У всех были родите ли, все дети здесь вырастали под их строгим присмотром. Исключением, однако, из этой благополучной среды был только Шурик Студенцов. Он на наших глазах вырастал жуликом, вором или, как их тогда называли, уркой. Родители его, между прочим, были вполне порядочные люди, даже очень интеллигентного вида. А красивую сестру Шурика звали Марго. У меня сохранилась фотография всего нашего ребячьего дворового населения. Имена многих моих сверстников я уже забыл. Но Шурика Студенцова и его красивую сестру я на ней узнаю. Большая часть ребят не вернулась с войны, а Шурик не вернулся из лагерей. Мы все боялись нашего дворового уголовного сверстника, особенно после того, как однажды милиционер, средь бела дня, поймал его во дворе и повел в милицию. Мы гурьбой сопровождали арестованного до самой Части. Так называли перекресток Третьей Мещанской и Божедомки.
Там размещалось депо Мещанской пожарной части и 21-е отделение милиции. Родителям Шурика удалось тогда спасти сына от наказания за какой-то проступок. Но после этого за ним и пошла уголовная слава. Кажется, в конце концов она обернулась для него рецидивами длительных сроков заключения и окончательной пропажей. А его сестра Марго выросла красивой женщиной. Несколько раз после войны я встречал ее в старых довоенных окрестностях Чулковского двора.
В начале тридцатых годов наш двор жил спокойной мещанской жизнью. Запомнились мне некоторые фамилии коренных чулковских семей: Манахтины, Ивановы, Гришаевы, Михеевы, Соськовы, Никифоровы. Все обитатели двора жили мирно, в дружеском общении и в будни и в праздники. Уголовная репутация Шурика Студенцова стала тогда единственным исключением из этой общей благополучной картины. Был у нас во дворе свой парикмахер Алексей Иванович, к которому приходили стричься в предпраздничные дни взрослые и дети. До сих пор я помню и нашего дворового слесаря-водопроводчика. Он был высок ростом, тощ. А лицо у него и вовсе было не водопроводческое. Не будь он небритым, неумытым и постоянно выпившим, выглядел бы он вполне интеллигентным человеком. Может быть, он был бы похож на француза типа Шарля де Голя. А иногда, уже по далекой памяти, он казался мне похожим на знаменитого эстрадного куплетиста Илью Набатова. Конечно, как и нынешние слесари-водопроводчики, дядя Володя был алкашом. Но тогда таких, как он, просто называли пьяницами. Он всегда был при деле и поэтому всегда был пьян. В те далекие времена расплата с водопроводчиками за труд производилась «натурой». Идет, бывало, по двору тощий, небритый, долговязый дядя Володя в длинном, до пят, с чужого плеча пальто, со своими нехитрыми инструментами – прокачкой и проволочным тросом, а мы сзади бежим за ним, дергаем его за полы и дразним: «Дядя Володя! Пу-пу». Почему «Пу-пу», – до сих пор не знаю. Умер он от белой горячки. А сметливая наша квартирная хозяйка Дарья Никаноровна сообразила и отбила по этому случаю телеграмму моему старшему брату, проходившему действительную службу в Красной Армии: «Дядя Володя умер, приезжай хоронить», и заверила ее соответствующей печатью. И командир отпустил братца на похороны дяди Володи, который таковым нам не приходился. Невелик был грех. Погулял мой брат на помин Володиной души недельку в нежданном отпуске.
А еще в нашем дворе жила корова. Хозяева ее обитали в заднем одноэтажном деревянном флигеле. А корова жила в сарае, из которого хозяева выводили ее только на время уборки навоза. Очень был я удивлен, увидев это в городском дворе. Мне было очень жалко корову, которая томилась в этом маленьком, темном и вонючем сарае. Я вспоминал нашу деревенскую Рябку и деревенское коровье приволье. Мне сразу несимпатичными стали хозяин и хозяйка этой заточенной в неволе сивой коровы. А обитатели двора и мои родители тоже, тем не менее, охотно покупали у них вкусное молочко.
Иногда двор наш оживал неожиданными затеями. Часто забредали сюда шарманщики с попугаем и таинственными пакетиками с предсказанием судьбы каждому, кто заплатит попугаю рубль. Приходили кукольники с Петрушкой, акробаты с бубнами, которые на расстеленном коврике делали всяческие кульбиты и стойки, звеня при этом бубном.
А рано утром двор вдруг оглашался каким-то таинственным, не сразу понятным коротким пением: «Стреберем, Строберем». Это приходил старьевщик-татарин с пустым мешком на плече. Оказывается, он повторял совсем простое объявление: «Старье берем». Но я, между прочим, не помню, чтобы кто-нибудь, что-нибудь, когда-нибудь отдавал бы ему из своего старья. Так, чаще всего с пустым мешком он и уходил со двора. Долго в Москве в ту пору старьевщиком-татарином родители пугали своих непослушных и неразумных еще детей. Пугали и меня. И я боялся этих угрюмых мужиков, как мне казалось, с недобрым взглядом и с мешком на плече. И еще я тогда не мог понять, зачем ему нужно было «старье».
Приехав с Мамой в Москву, я быстро превратился в старом Чулковском дворе в городского мальчика. В этом мне помогли сверстники-аборигены Третьей Мещанской улицы. Прежде всего, они научили меня правильно, по-городскому, говорить, произносить слова. Я даже и теперь помню, как однажды меня поправил Колька-Слепой, когда вместо слова «милиционер» я сказал – «минцанер». С одного раза и на всю жизнь я запомнил правильное произношение этого слова. А Слепым моего учителя – Кольку – называли потому, что его отец и мать были незрячими. На московском дворе я скучал по деревенским играм, но зато быстро усвоил правила новых игр, например, в казаки-разбойники; быстро научился кататься на коньках, прикрученных на валенки, и на лыжах. Очень быстро увлекся азартом игры в хоккей и футбол на нашем заднем дворе.