Kitabı oku: «Самец», sayfa 2
Глава 3
Ищи-Свищи был истым сыном земли. Его кожа загрубела и затвердела от солнца и стужи, как кора деревьев. Он был коренаст, как дуб, благодаря своему крепкому телосложению, твердости своих членов и широкой ступне, привыкшей к неровностям земли. Жизнь на вольном воздухе закалила его тело, которое не знало ни усталости, ни болезней.
Крестное имя его было Гюбер. Он был самым младшим из трех сыновей Орну. Мать родила его во время одного привала в лесу. При первом вскрике, с которым он ворвался на свет, его отец узнал в нем свой род. Орну были рослые молодцы и не боялись ни Бога, ни черта. Мальчик бойко вступил в жизнь, как маленький молодой зверек.
Частенько ласкали его мозолистые руки, укачивали с грубоватой нежностью, и его дикие глазки смотрели тогда на родные лица, затверделые и закопченные, как пни в костре пастухов.
Но всего чаще он покоился зимою на сухих листьях, а летом – прикрытый стеблями трав, не слыша иной колыбельной песни, кроме ветра, то угрюмого, то мягкого, подставляя свое голое тельце укусам мух, лапкам навозных жуков и солнечным лучам, которые мало-помалу дубили его детскую нежную кожу.
Однажды после полудня Орну положили его под дерево на лужайке, в прохладное мшистое место. Им нужно было нагрузить воз сучьев для одного крестьянина и они оставили ребенка под охраной неба. Три часа спустя они вернулись, но не нашли его. Они, не спеша, без волненья осмотрели окрест и были уверены, что ни зверь его не мог утащить, ни какое-нибудь человеческое существо похитить в этой чаще леса, населенной лишь зайцами да сойками.
Ребенок пополз на животе, цепляясь руками за корни, и нижние ветки кустарника до впадины на косогоре. Что-то выскочило оттуда, привлекши его внимание: это была рыжеватая дичина, похожая на ту, что иногда приносили его отец и братья. Животное проскакало немного по траве и затем юркнуло обратно к себе. Гюбер подполз к норе, удивленный и восхищенный, подстерегая эту дикую игрушку, вздрагивая всем своим маленьким тельцем.
Родители нашли его в конце перелеска, где из какой-то впадины торчали только одни его ноги. Ему было тогда пятнадцать месяцев. Это служило как бы предзнаменованием его будущей страсти к животным. Однажды при виде заячьей шкуры он с жадностью протянул руки и принялся реветь, чтобы ему дали ее, размахивая в воздухе ручонками, и в его маленьком сердце возникала дикая страсть к этой тепловатой мягкой шерсти. Пришлось отдать ему ее, и тогда его лицо осклабилось улыбкой, обнаруживая острые зубенки. Он схватил кожу, стал вырывать клочьями шерсть, выказывая кровожадную, первобытную радость, терзая этот безжизненный кусок тела.
Дровосек Орну, сухой и худощавый старик с журавлиными нестойкими ногами, которые грозили распасться, смеялся широким и беззвучным смехом при виде этой жажды истребления и порой, дружелюбно настроенный, выражал предположение, что малыш пробьет себе в жизни дорогу ножом и топором.
Для этого человека, прожившего всю свою жизнь в уединении бок о бок со своей бабой, бравшего свою пищу, где находил, лишенного всякого понимания добра и зла, но смутно понимавшего, что земля для всех, – как воздух, дождь и солнце, – для него высшими качествами человека были сила и хитрость, способные вызывать страх. Он не придавал большого значения человеческой жизни и, если сам не убивал, то потому, что не был вынужден к этому. Его общественная отчужденность, приучив его быть скрытным, но не из трусости, заставила его вести нелюдимую жизнь в счастливом сознании, что его сын Гюбер уже без зазрения совести выпустит заряд в тех, кто вздумает ему препятствовать жить по своему нраву.
Гюбер с очень ранних лет проявил себя жестоким разорителем гнезд. Лазить по деревьям, карабкаться с ветки на ветку, взбираться на самые высокие суки и раскачиваться там под порывами ветра или подкарауливать свою добычу в углублениях ствола – было для него забавой. Он спускался с деревьев, обхватив ствол одной рукой, зажав в другой пищавших птенчиков, и медленно, изгибаясь, подобно пресмыкающемуся, которое извивается, скатывался вниз, падая на ноги, нисколько не потревожив гнезда.
Лукавый и хитрый, он научился вскоре разузнавать привычки разных пород также точно, как свои пять пальцев. Он знал, когда самки отправляются за пищей, когда выводят яйца и когда кончают высиживать их, высчитывал в своем уме с точностью до одного гнезда, сколько птиц можно найти в той или иной роще.
Окончив свою охоту, он приносил добычу матери. Она брала птичек, сворачивала им шейки и жарила их на костре. Их тощие тельца исчезали в широких пастях под прожорливыми зубами семейства Орну.
Он охотился также за мухами, бабочками, майскими жуками, раздавливая их, обрывая им крылышки, истязая их. Все, что было жизнью, возбуждало в нем глухое ожесточение. Порхало ли перышко в воздухе, слышалось ли шелестенье в траве или внезапный взлет дичи – все вызывало в нем жажду преследования. Бывая вблизи пруда, он затаивался в тростнике, оставался там целые дни, суровый и молчаливый, занятый только избиением лягушек. При каждом миганьи их зеленых спинок всхлестывал прут, разбрызгивая воду; они расплющивались, и лапки их вздрагивали, а в больших круглых глазах стоял тупой ужас.
Иной раз, чтобы разнообразить свои забавы, он ловил лягушат посредством небольших лоскутков красной материи, нанизанных на палку, бешено радуясь тому, как они прыгали за лохмотьями, и когда зацеплялись за них, он резким движением тащил их к себе, приканчивал их сухим ударом головки о камень, пень или край своего сабо. Он убивал их таким способом в удачные дни до одной или даже до двух сотен. Он усвоил уже себе хитрости охотника. Ходил на цыпочках, высоко поднимая ноги, боясь произвести шум, стоя неподвижно настороже целыми часами, не шелохнувшись. Чуть появлялась добыча, его решение было также быстро, как тщательна осторожность: он ударял начисто, без пощады.
Таковы были его первые подвиги. Он жил в полнейшей свободе на вольном воздухе, убегая по утрам, возвращаясь ночью, а порой проводя всю ночь, бродя по лесу, очень мало бывая у своих родителей, которые оставляли его на произвол судьбы, совершенно к нему равнодушные.
Орну жили зимой в лачуге из глины, смешанной с соломой, на опушке леса. Небольшое оконце, пробитое в стене, пропускало тусклый свет дня в низкую комнату, разделенную сгнившими перегородками, над которыми помещался чердак с деревянными койками с насыпанными на них кучами сухих листьев, где спали мальчики. Позади дома помещался навес, куда складывались топоры, мотыги и кирки.
Летом помещение это покидалось. Семейство удалялось в самую глубь леса, и там обмазывало глиной шалаши, сплетенные из прутьев. И после того начиналась вдали от деревень, в уединенности древесной гущи, тяжелая трудовая жизнь, прерываемая краткими передышками на знойном полуденном солнце или сном во влажной прохладе ночи. Редкий дымок взвивался от сучьев, которые зажигали у входа в шалаш, чтобы варить суп из овощей, и суровые лица со складками на лбу от трудового дня склонялись над мисками, перебрасывались немногими краткими и невеселыми словами, достаточными лишь для выражения семейных чувств. В течение дня глухие удары топора одни раздавались среди беспредельной тишины леса. И так тянулись дни до осенних туманов.
Лес для ребенка представлял постоянно множество искушений. Он жил на деревьях и в кустах вместе с животным царством, наполнявшим их. Он сам был молодым животным, вскормленным соками земли. Солнце падало на его обнаженные плечи. Дождь пронизывал его до костей. Он блуждал от зари до зари. Терновник ранил его ноги, но он не чувствовал порезов и ссадин; и в двенадцать лет был похож на двадцатилетнего парня.
Как сладкое лакомство были для него роса утра, освежавшая его растрескавшуюся кожу; дуновение ветра, нашептывавшее ему в уши колыбельные напевы; наступление ночи с ее сонливою дремотой. И он испытывал безмолвную радость всем своим существом. Подобно тому, как дерево сразу всеми своими ветвями погружается в сияющие небеса и ненасытно втягивает в себя и ветер, и теплоту, и тени, так и он впитывал в себя природу, живя полной и вольной жизнью.
Этот бродяга был в лесу, как у себя дома, смутно чувствуя движение чего-то в тени, не зная именно чего, – жизни ли, созданий, субстанции ли, какой-то трепет дикого и милого мира. Понемногу истребление птиц уступило место более смелым кровопролитиям. Почувствовав, что клюв его заострился и когти отросли, мальчик стал искать другой, не такой податливой добычи и принялся преследовать ее со всею силой мужчины. Он покинул высокую листву, проникнул и обшарил лесные чащи и так же, как гнезда, разведал норы и логовища. В его существе обнаруживалось лукавство дикаря, способное перехитрить животное. Он был необычайно терпелив и наблюдателен, застывал, как вкопанный, в засаде. Одни дикие глазки его страшно вращались и упорное стремление стать ловцом этих блуждающих в лесной чаще созданий охватывало его.
Охотиться – это значит иметь ружье. Когда наступало время охоты, всюду раздавались ружейные выстрелы. Раз он увидел, как два зайца полетели кувырком от одного выстрела. Мысль, что ружье заключало в себе уничтожение того, что есть жизнь – пронизала его мозги, как сладострастие. И, немного спустя, он сделал себе пращу и играл с нею с невозмутимой уверенностью. Его нервные плечи сообщали сильный толчок инструменту, который вращался, скрипел и кидал камень прямо в цель. Животное падало, судорога сводила ему спину, а его охватывала волнующая радость при виде, как оно билось, извергало слюну, хватало зубами воздух и выпрямлялось, наконец, в последних спазмах, превращаясь в труп. Он убивал таким образом ласочек, хорьков, полевых мышей, зайцев, белок.
Однажды он чуть не попал в дикую козулю, но животное быстро скрылось, отпрыгнув одним скачком в сторону. Камень ударился в дерево настолько сильно, что посыпались листья. И мальчик стоял бледный, разведя руками, под впечатлением этой великолепной бурой одежки и округлого стройного тела с грациозными движениями человека.
Под конец его желание иметь ружье осуществилось. Не будучи в состоянии приобрести, он украл его. У одного крестьянина, покупавшего у них дрова, имелся карабин, висевший целые дни на крюке в углу очага. Мальчик спрятался за плетень, дождался, когда вышел крестьянин, и завладел ружьем.
Это было неожиданной радостью. Он вертел карабин туда, сюда, заглядывал сверху, снизу с клокочущим от радости горлом, волнуясь, и, нажав на собачку, сам не подозревая того, выстрелил вдруг так, что рассыпавшаяся дробь изрешетила листву орешника.
Так вот в чем дело! Он приберегал второй заряд на случай. Последний не замедлил представиться вечером того же дня под видом небольшой очень стройной козочки.
Животное переправлялось через овраг короткими скачками с легкой размеренностью танца, высоко вздернув головку. В зеленой тени, немного дальше, стадо коз расположилось около болота; их привлекала туда прохлада среди шептавшего шелеста леса.
Он прицелился.
В воздухе раздался треск и удар. Сквозь синеватый дымок он увидел тогда бешено скачущее впереди себя стадо животных, убегавших врассыпную, а он стоял неподвижно, приложив приклад к щеке, ничего не видя и не слыша, словно ошеломленный собственным могуществом. Когда его смущение исчезло, он побежал туда, куда стрелял. Козочка ускакала: он промахнулся.
Он рассудил, что метился слишком низко, и долго думал, как бы научиться стрелять, как вдруг из глубины леса раздался шум голосов. Он разглядел взволнованных людей, шедших большими шагами через кустарник, и один из них, у которого висела сбоку охотничья сумка, а в руках было ружье, подошел к нему и спросил, не видал ли он кого-нибудь. Это был лесник.
– Нет, – ответил очень спокойно мальчуган, насвистывая сквозь зубы.
С проворством он успел спрятать ружье в листья. И люди прошли мимо, не подозревая, что этот мальчуган был уже охотником.
Он знал теперь много разных вещей: во-первых, как надо пользоваться ружьем, во-вторых, что при выстреле бывает шум и, наконец, что этот шум привлекает людей. посмеивался про себя: на будущее время он будет хитрее.
Он раздобыл себе пороху и стал постреливать в тиши, но порох производил глухой удар, подобный ракете, и не ранил жертвы; он подсыпал туда мелких камешков, и его жертвы падали, но изредка, тогда как оставшиеся в живых улетали, расправляя насмешливо свои крылья. Стало быть, этого еще не было достаточно. И раз, когда он был поглощен своими разведками, подошел к нему его отец и, увидев его лежащим, а рядом с ним ружье, промолвил:
– Эх ты, нешто заряжают камнями? Надобно дробью.
Ребенок, ожидавший гнева со стороны отца, увидел выражение нежности на черством лице старика.
Однажды в воскресенье отец его отправился в город до рассвета и дорогой восхищался этим из молодых, да ранним, – плотью от плоти своей, кровью от своей крови. Даже лес слышал его дикий, веселый смех отшельника. В полдень он возвратился, принеся порох и крупную дробь.
– На-ка тебе, молодчага, – сказал он Гюберу. – Это тебе для забавы. Козули ходят по тридцати франков, а за зайцев дают по четыре, а то и по пяти. Но не забудь, что есть и жандармы, лесники и прочие канальи. Надо держать ухо востро.
С этого дня мальчик стал браконьером. Он начал стрелять ради денег после того, как стрелял ради удовольствия, получая столько-то и столько-то с головы, и его ловкость стрелка возрастала с каждым годом. Он сделался вскоре наводящим страх врагом, окружавшим сетями своей хитрости берлоги и норы за много миль вокруг.
Двадцати лет он покинул родной лес, обошел всю страну, перескакивая легким прыжком через низкие и пузатые заборы заграждений, минуя дровосеков-крестьян, перелезая через ограды владетельных сеньоров, где прекрасные заповедные леса приводили его в восторг. Тогда он не стал больше размышлять, вступил в чужие владения и начал добывать то, что мог поймать.
Теперь он уже был парнем геркулесовского сложения, с ногами, точно созданными для бега, с лошадиными легкими и с кулаками, способными усмирять быков. Во время деревенских праздников ради спора он забавлялся подниманием телег, напрягая лишь свои железные спинные мышцы, и, когда случались драки, все разлеталось вдребезги под градом его ударов.
У него были покупатели, и он хвастался перед ними своею честностью. Его уважали за его широкий размах в делах. Он сам иногда, для вящего озорства, носил в город свою дичь, чокаясь чаркой во время пути с лесниками, которым он насмешливо предлагал поставлять дичь к столу их хозяев.
– Для облав надо десять-двадцать охотников, – говаривал он, – а я охочусь один-одинешенек! К тому же я знаю по имени каждого зверька. Я просто подзываю их к себе, и они сбегаются ко мне, как к своей матке!
Он издевался над охотниками, над лесниками и жандармами, предлагал им, ради смеха, дроби, если когда-нибудь они подойдут к нему слишком близко, и, под конец, показывал им свои голые руки с мускулами, перекатывавшимися, как ядра.
А между тем, за ним очень следили. Лесничие в один прекрасный день вчетвером задумали его поймать. Он взобрался на дерево, следил за каждым их движением, слышал все их планы и вдруг крикнул им сверху:
– Ищи-свищи!
Эта кличка и утвердилась за ним и стала мало-помалу знаменитой. Ее произносили в охотничьих рассказах, за винными стойками, за вечерним столом на фермах, вместе с остротами над жандармами, если это были беседы крестьян, или руганью против браконьерства, если вели разговоры лесники. И известность Ищи-Свищи все возрастала, благодаря невозможности изловить его, непроницаемости его убежища, во время его отступлений, и целому хвосту легенд, героем которых являлся он.
Деревенские жители любили его, чувствуя, что он с ними заодно в их глухом мятеже, в их затаенном озлоблении против властей. И для Ищи-Свищи всегда была готова теплая солома хлева в дни, когда он приходил за ночлегом на фермы, и всегда к услугам – большие краюхи хлеба, кружки пива и вволю кофе. Наконец, он ведь зарабатывал деньги, и крестьяне с волненьем глядели, как блестели светлые монеты в его руках.
К лесу он сохранил свою прежнюю детскую любовь. Но с той поры, как он узнал веселые пирушки, кутежи удерживали его в кабаках, и он, играя в кегли, бражничал, потешался, заводил пари. У него была задорная натура и размашистая душа валлонца. Его раскатистый мальчишеский смех сделался веселым и звонким, как медь. И этот смех, вылетая из его груди часто и мощно, всегда господствовал над шумом и возгласами собутыльников под сводчатым навесом кегельбана, где катали шары.
Но эта кипучая жизнь уходила в самую глубь его существа каждый раз, когда он бывал в лесу, подстерегая добычу, расставляя силки и тенета, неподвижный, как деревья, и улавливая своим ухом, подобно слуховому рожку, как сатир, признаки великого смутного шума, который носился среди тусклых сумерек.
Состарившись, отец Орну жил постоянно в своей лачуге на краю леса. Его прямая, длинная фигура начинала горбиться, выступая в высоких и угловатых очертаниях скелета, и он передвигался с трудом на отяжелевших от ревматизма ногах. Не в силах уже взбираться на деревья, он раскалывал бревна, распиленные его сыновьями, делая из них поленья и складывая их в кучи. Но мало-помалу у него уже не стало хватать сил и на эту работу, и он переносил только сучья и хворост, ступая медленным, колеблющимся шагом под тяжестью ноши.
Один из его сыновей женился. Сумрачная лачуга приняла вид гнезда, и дедушка, с каждым месяцем все более дряхлевший, стерег теперь детей, защищая ветхостью своих дней их маленькие жизни. Лес мстил ему за причиненные обиды, высасывая из него силы, как из старого ободранного пня. Шаг за шагом он близился к смерти, и члены его охватывало уже тление могилы.
Однажды Ищи-Свищи, войдя в лачугу, нашел старика на ложе из листьев с непомерно раскрытыми, стеклянными глазами.
Для этих жителей леса тяжело было примениться к предписаниям закона. Они вырыли бы, согласно своему инстинкту, могилу в чаще леса, опустили бы туда тело, вместо того, чтобы бежать в мэрию, пройти через кучу формальностей и затем отнести труп на общественный погост.
Братья сколотили гроб из досок, положили умершего на дно в листья, затем все вместе, в том числе и Ищи-Свищи и старая Орну, понесли гроб.
Мать не плакала. Ее жесткое, деревянное лицо высохло, как бочарные доски под лучами солнца. И она шла, сухая и прямая, слегка склоняясь под тяжестью трупа. Эта небольшая кучка людей затерялась в голубоватом утре леса при единодушных кликах дроздов, как бы отдававших последний привет уходящему из мира.
После того, как они покинули кладбище, младший сын устроил выпивку. Никогда раньше не угощал он своих, хотя деньги ему так легко доставались. Впрочем, он был щедр. А эти бедняки, нуждаясь в очень малом, не требовали ничего, и раньше он им ничего не давал. В этот день он напоил своих братьев допьяна, женщины пили тоже. Он хотел бы напоить всю деревню, желая устроить что-нибудь для усопшего.
Одна только старая Орну не притронулась к своему стакану. Она сидела все время неподвижно, сложив на колени руки, тускло глядя около себя в черную пустоту, оставленную покойным. С наступлением вечера, когда сыновья покойника захрапели мертвецки пьяные, Ищи-Свищи взял одного, а старуха – другого. Она взвалила его на свою спину, как мешок, и отнесла к себе, согнувшись в три погибели, плотно обхватив руками его ноги. Она вошла с сыном на спине в дом, откуда вышла утром, неся на плечах мужа. А несколько дней спустя умерла и она сама, без болезни, как умирают самки, когда нет в живых самцов.
Ищи-Свищи зажил по-прежнему.
Люди не посещают кабаков, не спознавшись с девками. Расцвет весны разлился пламенем в его жилах. Ищи-Свищи приближался тогда к хлевам, к порогам домов, у которых болтали по вечерам девки с красными руками. Это толстокожее существо удовлетворяло свои аппетиты человека, для которого любовь есть жранье за столом шинкаря. Он никогда ничего не испытывал, кроме минутной животной страсти. Нежности он не ощущал.
Время деревенских праздников было для него благоприятным случаем позабавиться с бабами и девками. Он ставил им бутылку, целовал их, выделывая антраша, и после кадрил и уводил их под забор. Ему было достаточно, чтобы они были полные и пухлые, с блестящими зубами. Продолжительных связей у него не было.
Тогда-то именно он и увидел улыбку Жермены в улыбке веселого месяца мая. Как белоснежные цветы яблонь, расцвела в нем любовь. Это чувство пустило, как семя, росток, разлилось, как соки, и заполнило его с ног до головы безумием.
Он полюбил ее, не сознавая, сквозь дождь цветочных тычинок, сквозь полет пчелок и бабочек и розовую белизну утра, как воплощение всего того, чего он желал на земле, как тень деревьев, как убийство, кражу и свободу.
Он любил ее, как редкую и трудноуловимую дичь, как необычайную добычу, и чувствовал, как в нем растет страсть к ней при мысли о том, что она девственница, т. е. что ее охраняют, как заповедные леса, через ограды которых он перелезал для охоты.