Kitabı oku: «счастливые люди», sayfa 2
Жизнь впереди
.Вот так всегда. Из ничего.
Трамвай, идущий до таинственной «зупинки». Неуклюжие бабы с корзинами, острые запахи другой жизни.
В детском саду нас, осатаневших от жары, потчуют бражкой. Бражку можно пить, пока не заноют зубы и не нальется тяжестью низ живота, – хмельную, воздушно-игривую. Няньки в тени хлещут полные ноги наломанными тут же ветками ивы.
Впереди – лето.
Жара, сухостой, затяжные дожди. Ливни. Ливень будто оползень, – обваливается с ближайшего облака черной стеной.
Стуча зубами, прячемся под крышей веранды. Лееетооо. В зарослях лопуха крыжовенный куст, полная тарелка красных, желтых, зеленых ягод.
Слухи вползают в форточку, – будто сводки с передовой. Ведро смородины – двадцать рублей, слыханное ли дело?
А на Житнем – двадцать пять. Дешевле не будет.
Набухает небо дождем, – люди в черном стоят у подъезда.
В специальных негнущихся костюмах и строгих платьях со складками. Не смотри, не смотри, не смотри, – а как же не смотреть, когда слышно, – слышно везде, – оркестр играет вразнобой, врастяжку, особенно страшен одинокий вопль трубы, – я затыкаю уши и ныряю под подушки. Ведь оно закончится, как и дождь, – и угрюмые люди в черном окажутся всего лишь соседями с пятого этажа.
Мы играем в «секретик». Махровые лепестки, расправленная фольга, серебряная и золотая, разноцветные стеклышки. Сквозь них все кажется изумрудным, – дом, скамейка, платье, аллея.
Мы зарываем тайну. Пусть только найдут, пусть попробуют. Пусть только доберутся, – «секретик» трамбуется влажной землей и посыпается листьями. Украшается веткой. Или спичечным домиком.
В домике живет шмель. Это не просто шмель, а король шмелей, – гудит тревожно, скребет железными лапами.
Шмель – если хотите знать, – это самое страшное. Особенно если случайно залетит в горло. Этот, в коробке, уже никуда не залетит. Он будет сидеть на холме, сторожить секрет.
Ах, бесстыжие! Куда ветки рвать? А если голову? – на расстоянии вытянутой руки хлопает входная дверь «парадной», и нас, таинственно шуршащих фантами, сдувает в момент.
Никто не знает, сколько ей лет. Может, сто, а может, и больше. Вначале раздается стук, а потом – сухой кашель. Кашель лающий, затяжной. Говорят, она курит табак, такую специальную трубку. Зовут ее Череп. Зимой и летом она ходит в плаще-болоньи и черных ботах. Лицо похоже на скорлупу грецкого ореха. Глаза прячутся за черными очками. Только один раз, всего один раз нам повезло. Когда на Череп наехал велосипед, и очки слетели с крючковатого носа, мы увидели глаза. Крохотные, запавшие, совсем не такие грозные. Затянутые пленкой сморщенных век. Звякнули бутылки в капроновой авоське. Чертыхаясь, Череп долго поднималась, шаря ладонями по бровке. Никто ей не помог. Все будто окаменели от ужаса.
Я не знаю, бывает ли что-то страшнее черепа. На трансформаторной будке напротив второго подъезда точно такой нарисован, а под ним – скрещенные кости. Мне кажется, там кто-то живет. Очень напряженной, тревожной жизнью. Как шмель в коробке. Какой-нибудь замученный оккупантами партизан. Не всех же убили. Некоторые ходят по улицам в орденах, а у некоторых – еще и синие наколки. Бывшие партизаны играют в домино в сквере напротив и, обмахиваясь газетой «Правда», требуют уважения. Один бывший партизан выступал в школе. Классная просто светилась, что смогла заполучить такой редкостный экземпляр. Партизан вначале говорил скучными заученными фразами, а потом – разошелся не на шутку. Его ладони взлетали над головой и пикировали на неведомую цель, а красное, изрезанное глубокими морщинами лицо сияло. Наверное, ему казалось, что он идет в атаку, бомбит фрицев, и вся жизнь – впереди.
Мне жаль старых людей. У них вены, «почти совсем новая обувь» и что-то «на черный день». Они ждут этого самого дня уже давно. Старые люди нашего двора уже никуда не едут и не идут, разве что в аптеку, гастроном и в овощной. Ну, и, конечно, на рынок. Рынок дорогой, «страшно кусается», и, если, например, сезон клубники, то это для внуков.
Иногда они вспоминают молодость. Например, вместе с каким-нибудь легкомысленным мотивчиком, от которого не так-то просто отделаться. Тогда глаза у них делаются озорные и мечтательные, а потом все-таки грустные.
Зато у старых людей бывает пенсия. Им не приходится ездить на работу, вставать в семь утра, давиться в душном трамвае туда и обратно.
Вставать в семь утра им не нужно, но они упорно просыпаются в пять, четыре, три…
Иногда вообще не спят. Сидят на кухне, у окна, бормочут.
Что их ужасно, по-настоящему огорчает, так это катышки. Обычные серые катышки, похожие на муравьев.
– Смотри, – жалуются они, – это почти совсем новая кофточка, а уже катышки.
Кофточка подрагивает на вытянутых руках, совершенно новая, почти не надеванная.
– Катышки, – говорят они, – и разводят руками, – будто весь мир ополчился против них.
Душа баклажана
Вместо господа бога у нас был Он.
Вполне уютный старичок (в далеком детстве иным он и не казался), всегда готовый понять, утешить, дать мудрый совет.
«Я сижу на вишенке, не могу накушаться. Дядя Ленин говорит, надо маму слушаться».
Нестройный хор детских голосов вторил на разные лады…
Мы всегда могли задрать головы и убедиться в том, что он существует. Рядом. Всегда живой. Добрый и чуткий. Если и мог пригрозить, – то с отеческой укоризной, с прищуром дальновидных глаз.
Все детские утренники, начиная с новогодней елки и заканчивая днем космонавта, происходили в непосредственной близости от Него. Даже если это была только голова, скромный бюстик, мраморный, бронзовый, любой.
Шаркая чешками, мы приседали, кружились в хороводе, – взявшись за руки, пели и декламировали, кто в лес, кто по дрова.
Танцевать я была мастак. А вот с декламацией дело обстояло из рук вон. Прочувствованные тексты мне не доверяли. Интуитивно ощущали слабину.
И если в костюме снежинки или кабачка я была неподражаема…
Лучше всего удавались мне бессловесные роли. Без идеологического подтекста.
То ли дело Леночка Е. – предмет моего восторга.
Ладненькая, ясноглазая, она четко проговаривала все гласные и согласные, шипящие, рыкающие. Восхищенный зал аплодировал стоя, в то время как я, бессловесный овощ, делала пассы, семенила, притоптывала и раскачивалась, как того требовал сценарий.
По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой хотелось откинуть лиловое забрало, и так же блистая глазами, воскликнуть: – Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
С грустью я провожала глазами тех, кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла, до галстука не доросла.
Тот, первый, купленный в отделе галантереи, – неподалеку красовались пугающие размерами и формой предметы женской гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, – мало что могло взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих, – недостойна, недостойна, – ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались ноябрьские, – они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, – а оставалось нас трое, – я, уверенная (по крайней мере в первой четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось мне) сословия, – абсолютные пофигисты, двоечники, неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно – неблагонадежность. Да, все-таки в среднем у меня был «уд» по поведению, но дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего возмущения и угасающей надежды – «опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему????»
Я постоянно забывала – дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить, – о, эта утренняя и вечерняя мука – торопливого пришивания, отпарывания и опять пришивания воротничков и манжет.
Я забывала дневник, показать дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, – она так лихо носила прелестную обтягивающую бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, – о, боги, – я шла за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же, – взрослой, уверенной в себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме, – я бредила этой юбочкой и рубашечкой, и алой атласной тканью.
– Возможно, на ноябрьские, – небрежно обронила она, деловито цокая каблучками, – и сердце мое преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки, застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся, – да, именно так, плещущимся на ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах нежилого помещения, свежей мастики, волнения – мы взмокли как воробьи, – последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой, прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя идущей по главной аллее, входящей в подъезд, – всех соседей, изумленно приветствующих меня, – злобную Ивановну, ее мужа – белоглазого полицая (как выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу и задавалу Сомова из второго подъезда, а, главное, Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую гусеницу.
Рокот барабанных палочек. Срывающийся голос, – шепот? крик? – мой? Чужой? Общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров. Шевеля ледяными губами, я замерла под немигающим бронзовым взглядом. Ведь даже у бессловесного баклажана есть душа. Маленькая, лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если хотите знать, за мир во всем мире, – за это… пролетарии… всех… проклятьем заклей… мленный..
К счастью, рокот палочек заглушил все прочие звуки, слова и междометия. Мои, пионервожатой Людочки, приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…
Он заглушил сдавленное похрюкивание в задних рядах и облегченный выдох по окончании торжественной церемонии.
Голоса
Когда-то площадей не было, то есть, они были, конечно, но ассоциировались с портретами генсеков, каракулевыми папахами и майскими демонстрациями.
Все самое важное происходило на кухне с потрескивающим приемником в углу. Вот это потрескивание было приметой времени. Потрескивание и, конечно же, голоса, которые сквозь него пробивались. «Их» глушилки работали хорошо, но и мы обладали терпением и сноровкой. Приемник переносился из угла в угол, – в поисках свободного от «их» влияния пространства. Кроме того, уследить за всеми они не успевали. Мы прыгали с волны на волну, мы путали следы, и, если «голос Америки» утопал в космическом скрежете и вое, то немецкая волна звучала на удивление чисто.
Там, в приемнике моего детства, происходила своя, не похожая ни на что жизнь. Там были другие голоса, интонации, – так непохожие на голоса, допустим, соседей или учителей школы. Там был другой фон. Их паузы заполнены были… другим воздухом, что ли.
Мне повезло. Мне перепало этого воздуха. Я дышала им дома, на кухне или в кабинете, – о, сколько нерешенных задачек по геометрии или физике оставалось там, за стеной…
Главное было – голоса. Позывные из другого мира. Это было настоящее.
– Ты там лишнего не болтай, – уж будьте уверены, – я точно знала – что, кому, когда…
О, как мы молчали! Как мы молчали когда-то, – глядя в глаза «чужим», мы овладели искусством виртуозного молчания.
Дети с легкостью усваивают правила игры. Можно сказать, они играют «на равных» со взрослыми. Как я молчала «через стол»! Мое молчание было красноречивей любых действий.
«Если долго не отводить взгляд, враг потеряется, он просто провалится, не выдержав энергии неприятия».
Дай чужому выговориться, – пусть, обманутый молчанием, он скажет все, и даже больше. Пускай, захваченный врасплох, он станет простодушно-болтлив. Нам и не нужно было говорить, – достаточно было короткого взгляда, предупреждающего об опасности.
Наверное, оттуда, из сумрачных времен коротковолновых приемников, осталось это дьявольское наитие. Я четко знала, что из десятерых сидящих за столом, один – непременно чужой.
Я знала их в лицо. да что там…
После «чужих» мы долго проветривали квартиру. Казалось, их пребывание оставляло липкие следы. Да что же это, – стонала мама, распахивая балконную дверь. Гнусная субстанция цеплялась за выступы и углы.
Она не желала покидать обжитое пространство.
***
Сегодня правила игры изменились. Эзопов язык со всеми его фантастическими возможностями канул в Лету. В прошлом осталось виртуозное искусство недомолвок. В доме моем не бывает чужих. Не нужно оттачивать клинок, «смотреть через стол», задерживая дыхание.
Топчан, застеленный ковром, полки, книги, магнитофонные ленты, – все давно в прошлом.
Где-то там шипит и воет приемник, стрекочет пишущая машинка. Кухня пахнет едой, – кабинет – книжной пылью. Но где-то там, на волнах моего детства, еще слышны голоса.
Однажды Ваня запряг
Тетя Ляля читала мне на ночь «тетя тетя кошка, выгляни в окошко».
А еще она с готовностью выслушивала опусы про мальчика Ваню из глухой сибирской деревушки. Папа называл это тысяча первой рассказкой, а я немного обижалась, но ненадолго, потому что в запасе у меня была тетя, которая не скупилась на похвалу, с готовностью грустила или захлебывалась особенным, «тетилялиным» смехом.
Отчего эти восторженные городские девочки так любят быт русской деревни, – всю эту развесистую клюкву, почерпнутую из русских народных же сказок, и протяжной, как стон бурлака на Волге, протяжной прозе добротных исконных певцов русского быта, все эти «онучи», «озимые» и «рассупонив».
«Эх, прокачу» появилось чуть позже, вместе с кокетливой антилопой-Гну и «радикально-черным цветом» волос незадачливого миллиардера.
Фраза «Эх, жили люди» прочно ассоциируется с разнузданным гулянием, растратой казенных средств и унылым мешочком зада растратчика.
Мальчика Ваню я любила. Я ваяла его с усердием, не заботясь о том, чтобы быть пойманной на откровенном плагиате.
Поблизости дышала чеховская степь, и бледные герои Достоевского оживали под моим неутомимым пером. Мучительная ипохондрия сменялась нервической взвинченностью.
Алеша Пешков запрокидывал мечтательное скуластое лицо, – уж будьте уверены, его университеты стали и моими… Я перечитывала их жадно, – сочувствуя, очаровываясь, переживая все стадии познания и взросления юного мужчины.
А граф Толстой! А нежный Аксаков!
А Гарин-Михайловский! Кто не читал «Детства Темы» (со всеми продолжениями, вплоть до «инженеров»), тот не читал ничего.
Так что о мальчиках я знала значительно шире и глубже, нежели о девочках. Подробней. Масштабней.
И потому, не без оснований, частенько рассуждала и поступала как мальчик.
Ведь, чтобы писать о мальчике или от его лица, нужно немножко им стать.
Ведь девочкой я успею всегда! Не говоря уже о тетеньке и старушке.
Примерно так рассуждала я, склонив голову над общей тетрадкой в линейку, заведенной исключительно для творческих опытов, «однажды Ваня запряг…»
Нарды
Шаварш родил Самвела, Самвел родил Гора.
Самвел родил Гора, построил дом, посадил дерево.
Он стоял на пороге и лепетал что-то бессвязное. Он был, действительно, огромный, этот парнишка…
Как оказалось, Самвел – племянник моего папы и мой, соответственно, брат.
Это так здорово – иметь старшего брата!
Лет в тринадцать-четырнадцать я обзавелась невероятным количеством братьев и сестер. Очень разных, – черноволосых, смуглых, медных, белокожих и огненно-рыжих. Сестренки-погодки, подозреваю, сводили с ума мужское население Кафана (Капана) и окрестностей. Юные, длинноногие, сияющие, точно умытые родниковой водой, они щебетали с обеих сторон, – то по-армянски, то по-русски.
Казалось, испепеляющее августовское солнце, уже в девять утра проникающее во все щели, обходит их стороной, щадит.
Это же от него, от солнца – разбрызганные по скулам веснушки, и от него – буйство волос, – от красной раскаленной меди до стекающего по спине золотого руна.
Держась за руки, они взлетали по ступеням, – туда, наверх, где королевский тут и алыча, и ореховое дерево, в тени которого старый дом.
Чуть позже я уже знала, что тоненькие Аллочка и Сона – это род рыжих, – Цахкануш и Рубена, которые родили Лауру, Лену, Юру, Сурена…
А Самвел и Сусанна – дети Шаварша и Шушик.
Еще позже я, наконец, запомнила, кто кому брат и дядя. Такие разные – грузная, смуглая Шушик и светлокожая царственная Цахкануш – сестры моего деда.
Но это все позже, потом.
Это потом будут абрикосовые деревца в Мерцаване, – Мер-ца-ван – вы слышите мер-ца-ние этого звука? – это там, в Мерцаване я ела самый вкусный в моей жизни лаваш, тонкий, будто папирус, – он вращался в темных жилистых руках уже немолодой женщины с озерами сияющих на изможденном лице глаз…
Это потом будет жертвоприношение крутолобого барашка, разрушенный дом в деревне Шикагох, явление миниатюрной старушки, возникшей будто по мановению волшебной палочки.
Казалось, лет ей не менее ста… Она долго причитала на груди моего отца, но через некоторое время опомнилась и вынесла каждому по стакану холодного мацуна. Глаза у нее были детские, редкостной голубизны…
Это потом будут горы – и поездка на роскошной по тем временам белой волге
(да, после того как я написала об этом в одном из интервью, мне позвонил брат и уточнил – не жигули, а волга, белая волга была у Каджика) – мы неслись по горному серпантину, и Каджик – наш водитель и дальний родственник, – мужчина ослепительной киношной красоты (красно-рыжий, горбоносый, атлетически сложенный, – в белом же джинсовом костюме, неистово жал на педаль под дребезжание кассетного магнитофона, – « аравай-вай-вай-вай-вай-вай».
Нас трое – папа, мой шестилетний брат и я, мужественно превозмогающая тошноту, – обратно мы петляли в кромешной тишине и темноте, что называется, на ощупь, – в прекрасной белой машине Каджика отказали тормоза, и наше благополучное «приземление» можно было считать абсолютным чудом.
Это потом будет Ереван, запах свежеиспеченого матнакаша, натянутые между домами бельевые веревки с разноцветными одежками, истошный женский вопль, – ахчик!
Это потом будет бессонная, насыщенная звуками и запахами ночь, балкон тринадцатого этажа, звук зурны, дудука, поющие фонтаны, девушки в розовых, белых, персиковых платьях, – на их фоне я запаникую и потребую нарядов, – вдруг мне окажется важным, чрезвычайно важным, во что я одета и как выгляжу.
Словом, все это будет потом.
А вначале – застенчивый богатырь, едва выговаривающий русские слова нам, застывшим на пороге.
Я вглядывалась в незнакомого юношу.
Разве могут быть у мужчины такие глаза? Такие… невероятно грустные, как будто даже зеркальные, – обрамленные густыми, загнутыми, точно у восточной принцессы, ресницами… Грустные и добрые.
Больше ни у кого я не видела подобных глаз. Ироничных – да, умных – сколько угодно, – насмешливых – не вопрос, – ясных, гневных, печальных, веселых…
Но такой доброты… Доброты, которая начало всему, – не потому, что хорошо быть добрым, а потому, что по-другому просто не бывает.
Глаза Самвела я могла бы сравнить разве что с глазами бабушки Ривы, – Реввеки, – уже из другого дома и другой истории.
Если вы думаете, что на лице моего кузена выдающимися были только глаза, то глубоко ошибаетесь.
Нос.
Самым выдающимся был нос. Он, этот самый нос, жил своей жизнью, совершенно отдельной от всего остального. Если бы не нос, Самвела можно было бы назвать красивым.
Хотя, что такое эта самая красота?
Вы видите нос, а потом – глаза, а потом – руки, сильные мужские руки, которые умеют любить. Женщину, ребенка, дерево…
В руках у Самвела было нечто прямоугольное, что-то вроде доски. И это «нечто» вкусно пахло лаком и деревом.
Так у нас появились нарды.
Настоящие нарды, сотворенные руками незнакомого брата..
Самвел был молчун.
По-русски он изъяснялся неважно – то есть да, говорил, но с паузами, ошибками… А я, к стыду своему, не знала армянского. К тому же, оба мы безобразно смущались, – он – незнания языка, незнакомого дома, – я – его смущению, собственной подростковой ненаходчивости и неуклюжести.
Зато у нас были нарды.
Трик-трак, – так весело подпрыгивали костяшки, и хищно зависала рука над доской, и можно было не говорить, а поглядывать друг на друга хитро и многозначительно – ну что, еще партию?
Теперь у нас были нарды, и запах свежего лака (я слышу его и сегодня), и благородного дерева, и далекой залитой солнцем улицы, вдоль которой веселые дома из туфа, стройные ряды чинар, ступеньки, ведущие к дому Шушик и Шаварша, Цахкануш и Рубена, – я могла бы родиться рыжей и белокожей, как Сона, а могла бы – застенчивой и смуглой, как Самвел, а могла