Kitabı oku: «Над гнездом кукушки»
Ken Kesey
ONE FLEW OVER THE CUCKOO’S NEST
Copyright © Ken Kesey, 1962.
All rights reserved including the right of reproduction in whole or in part in any form. This edition published by arrangement with Viking, a member of Penguin Group (USA) Inc
Перевод с английского Дмитрия Шепелева
Оформление серии Натальи Ярусовой
В коллаже на обложке использованы фрагменты работ художников Эндрю Уайета и Франсуа-Эмиля Барро
© Шепелев Д., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. Издательство «Эксмо», 2022
* * *
Вику Ловеллу,
который сказал мне, что нет никаких драконов, а потом привел в их логово.
Кто на запад – ни пера, на восток – ни пуха,
Ну а кто-то пролетел над гнездом кукухи.
Детская считалка
Часть первая
1
Там они.
Черные ребята в белой форме, рукоблудят в коридоре, спустят на пол и подотрут, пока я их не застукал.
Как раз подтирают, когда выхожу из палаты, все трое хмурые и ненавидят все вокруг, ранний час, это самое место, людей, с кем приходится работать. Когда так ненавидят, лучше им не попадаться. Я крадусь по стенке в парусиновых туфлях, но у них такие специальные датчики на мой страх, и они поднимают взгляд, все трое, глаза сверкают на черных лицах, словно лампы в старой радиоле.
– А вот и Вождь. От такой Вождь, ребзя. Вождь Швабра. На-ка, старик…
Сует мне тряпку в руку и показывает, где мыть сегодня, и я иду. Другой подгоняет, стуча по ногам ручкой швабры.
– Хах, гляньте на него, ёпрст. Такой громила, мог бы яблоки есть с моей головы, а смирный, как дите.
Смеются, а потом слышу, что-то бормочут, составив головы. Загудела черная машина, загудела ненавистью, смертью и прочими больничными секретами. Они при мне не делают секрета из своей ненависти, потому что думают, я глухонемой. Все так думают. Я довольно хитрый, чтобы обдурить их. Если мне хоть чем-то помогла в этой грязной жизни половина индейской крови, так это хитростью, все эти годы помогала.
Когда я мою перед дверью в отделение, слышу, как снаружи вставляют ключ, и понимаю, это Старшая Сестра, так плавно входит ключ в замок, легко и быстро, приноровилась за все время. Она проскальзывает внутрь, впуская холодный воздух, и закрывает дверь, и я вижу, как ее пальцы гладят полированную сталь – кончики пальцев в тон губам. Ярко-оранжевые. Словно кончик раскаленного железа. Цвет такой горячий или холодный, что не поймешь, если она коснется тебя.
У нее плетеная сумка, вроде тех, какие продает племя ампква1 в августе, на обочине раскаленного шоссе, по форме точно ящик с инструментами, с ручкой из пеньки. Она с ней все время ходит. Плетение свободное, и мне видно, что внутри; ни косметички, ни помады, никаких женских вещиц, но навалом всякой всячины для рабочих задач – шарики и ролики, шестеренки, начищенные до блеска, пилюльки, блестящие, как фарфор, иглы, кусачки, пинцеты, мотки медной проволоки…
Кивает мне, когда проходит мимо. Я отъезжаю от швабры к стене и улыбаюсь, опуская глаза, всеми силами стараясь заглушить ее датчики – тебя не видно до нутра, когда закрыты глаза.
Слышу в темноте, как ее резиновые каблуки стучат по кафелю, а добро в сумочке брякает в такт шагам. Шагает скованно. Когда открываю глаза, она уже дошла до стеклянной будки, где просидит весь день за столом, глядя через окошко в дневную палату и все записывая, восемь часов кряду. Лицо довольное, себе на уме.
И тут… она засекает черных ребят. Они стоят все там же и знай себе треплются. Не слышали, как она вошла в отделение. Теперь почуяли ее взгляд, но уже поздно. Хватило ума прохлаждаться, когда ее смена. Развели подальше лица, винятся. А она надвигается на них в полуприседе, собирается зажать в углу и сцапать. Она знает, о чем они трепались, и я вижу, как она рассвирепела. Удержу нет, готова черных гадов в клочья разорвать. Она раздувается, халат на спине трещит, и руки выдвигаются настолько, что пять-шесть раз обернут всю их троицу. Поводит туда-сюда массивной головой. Никого поблизости, только старый полукровка Швабра-Бромден спрятался за своей шваброй и не может позвать на помощь, потому что немой. Так что опасаться некого, и ее накрашенная улыбка кривится, растягиваясь в оскал, а сама она все растет и растет, уже с трактор вымахала, до того огромная, что я чую запах мотора, словно тягач надрывается. Я задерживаю дыхание и смекаю, боже правый, на этот раз им кранты! На этот раз они возвели такую ненависть, выше крыши, что в клочья разорвут друг дружку, и глазом моргнуть не успеют!
Но едва сестра начала оборачивать черных раздвижными руками, а те – потрошить ей нутро ручками швабр, как из палат показались на шум пациенты, и сестра быстро вернула свою маскировку, пока ее не застали в подлинном виде. К тому времени, как пациенты навели свои глаза на резкость, чтобы рассмотреть, что там за сыр-бор, они увидели всего лишь Старшую Сестру, говорящую черным ребятам в своей обычной, сдержанной манере, со спокойной улыбкой, что негоже прохлаждаться утром понедельника, когда столько всего надо сделать в первое утро новой недели…
– …Сами понимаете, ребята, понедельник день тяжелый…
– Ну да, миз Рэтчед…
– …И у нас хватает дел на утро, так что, если ваше внеочередное совещание не слишком срочное…
– Ну да, миз Рэтчед…
Она умолкает, чтобы кивнуть отдельным пациентам, вставшим поодаль, глазеющим красными, припухшими со сна глазами. Каждого выделяет кивком. Четким, как у робота. Лицо у нее гладкое, выверенное и проработанное, как у дорогой куклы, кожа из эмали натурального бело-кремового цвета, голубые глаза, носик пуговкой, розовые ноздри – все тютелька в тютельку, кроме цвета губ и ногтей, да еще размера груди. Где-то в расчеты закралась ошибка, и на идеальную в остальном фигуру навесили эти большущие груди, предмет ее постоянной досады.
Пациенты все стоят и кумекают, за что сестра распекает черных, так что она вспоминает про меня и говорит:
– И раз уж сегодня понедельник, почему бы нам, ребята, не задать хороший старт этой неделе, побрив первым делом бедного мистера Бромдена, пока не началась обычная толкучка в цирюльне после завтрака, и постараться избежать… э-э… суматохи, какую он обычно вызывает, что скажете?
Пока никто не обернулся на меня, я пячусь в чулан, прикрываю дверь и задерживаю дыхание. Бриться до завтрака – хуже некуда. Когда заморил червячка, у тебя хоть какая-то сила и бдительность, и гадам, что работают на Комбинат, не так-то просто подобраться к тебе со своими машинками вместо электробритвы. Но когда бреют до завтрака, как она мне иногда устраивает – полседьмого утра в комнате с белыми стенами, и раковинами, и трубчатыми лампами на потолке, не дающими теней, и кругом тебя кричат лица, захваченные зеркалами, – что ты можешь против их машинок?
Я прячусь в чулане и слышу, как сердце стучит в темноте, и стараюсь прогнать страх, отогнать подальше мысли – даю им задний ход и вспоминаю поселок и большую реку Колумбию, когда однажды, эх, пошли мы с папой охотиться на птиц в кедровнике под Даллесом2… Но, как всегда, когда я пытаюсь задвинуть мысли в прошлое и схорониться там, страх тут как тут, просачивается в мою память. Чую, как один черный малый идет по коридору, вынюхивая мой страх. Выставил ноздри, точно двустволку, и башкой туда-сюда поводит, втягивая страх со всего отделения. Вот, и меня почуял, слышу, фыркает. Где я прячусь, не знает, но рыщет и вынюхивает. Замираю…
(Папа говорит, замри, говорит, собака почуяла птицу, вот-вот выгонит. Мы одолжили легавую у человека из Даллеса. Папа говорит, поселковые собаки сплошь дворняги пар-вшивые, на рыбьей требухе весь нюх растеряли; а энта собака, у ней истинт! Я ничего не говорю, а сам вижу птицу в можжевельнике, припала к земле серым комком перьев. Собака бегает кругами, ошалев от запаха, хоть и легавая. Птица жива, покуда сидит смирно. Она держится до последнего, но легавая все кружит и вынюхивает, все громче и ближе. И вот птица срывается, расправив крылья, и вылетает из можжевельника прямо под папину дробь.)
Не успел я сделать десять шагов от чулана, как меня ловят двое черных, самый мелкий и побольше, и тащат в цирюльню. Я не упираюсь, не шумлю. Закричишь, тебе же хуже. Сижу, терплю. Терплю, пока до висков не добрались. Сперва я еще сомневался, бритва это или одна из тех вражьих машинок; но как до висков добрались, тут уж всё. Как тронули виски, никакой воли не хватит. Это ж… как кнопку нажали – воздушная-тревога-воздушная-тревога, – и я включаюсь на такую громкость, что звука не слышно, и все орут на меня из-за стекла, заткнув уши и раззявив рты, но без звука. Я их всех переозвучил. Опять включают туман, и меня засыпает снег, белый и холодный, точно снятое молоко, да так густо, что я мог бы туда занырнуть, если б меня не держали. Не вижу ни зги в тумане, слышу только, кроме вопля своего, как Старшая Сестра голосит и чешет по коридору, раскидывая пациентов своей сумкой. Слышу ее все ближе, но не могу замолчать. Так и вою, пока она подходит. Меня держат, а она пихает мне в рот сумку со всем добром и проталкивает ручкой швабры.
(Крапчатая гончая заливается лаем в тумане, носится, испуганная, потому что не видит. Никаких следов на земле, кроме собственных, и она нюхает все вокруг холодным резиновым носом и не чует ничего, кроме своего страха, прожигающего ее насквозь.) Вот и меня также прожжет, и я наконец расскажу про все это, про больницу, про сестру с ребятами и про Макмёрфи. Я так долго молчал, что теперь меня прорвало, как плотину, и вы решите, раз чувак несет такое, он выжил из ума, бог ты мой; решите, не могло быть ужаса такого, слишком это кошмарно для правды! Но прошу вас. Мне все еще непросто собраться с мыслями, как подумаю об этом. Но это правда, даже если было все не так.
2
Когда туман рассеивается и снова все видно, я сижу в дневной палате. На этот раз меня не повезли на шоковую терапию. Помню, после бритья заперли в изоляторе. Не помню, давали завтрак? Наверно, не давали. Другой раз, бывало, лежу утром в изоляторе, и черные приносят всякий хавчик – вроде как мне, а уплетают сами, – так все трое и позавтракают за мой счет, пока я лежу на ссаном матрасе, глядя, как они яичницу хлебом подчищают. Пахнет топленым салом, и жареный хлеб хрустит на зубах. А то еще холодной каши принесут и заставят съесть, даже без соли.
Но этого утра совсем не помню. В меня будь здоров напихали этих самых пилюлек, так что в памяти провал, а потом слышу, дверь отделения открывается. Если она открывается, значит, самое раннее восемь часов, значит, я пролежал в изоляторе часа полтора в отключке, когда могли прийти техники и приделать мне все, что Старшая Сестра прикажет, а я и не узна́ю.
Слышу возню у двери, дальше по коридору, но что там, не видно. Эта дверь начинает открываться в восемь и за день сто раз откроется-закроется, шух-шух, клац. Каждое утро мы сидим по струнке вдоль стен дневной палаты, складываем мозаики после завтрака, слушаем, как ключ в замке поворачивается, и ждем, что будет. Больше заняться нам особо нечем. Иногда заходит кто-нибудь из молодых врачей при больнице, посмотреть на нас, какие мы до приема лекарств. До п. л., как они говорят. Иногда жена кого-то навещает, на шпильках, прижимая сумочку к животу. А то еще приводит школьных училок этот дурачок из общественных связей, который вечно хлопает потными ладошками и говорит, как ему радостно, что психбольницы теперь покончили с прежней жестокостью. «Какая душевная атмосфера, не правда ли»? Крутится вокруг училок, сбившихся в кучку для надежности, и хлопает ладошками. «Ох, как вспомню, что творилось в прежние дни, всю эту грязь, плохое питание и, да, бесчеловечность, ох, ясно вижу, дамы, как далеко мы продвинулись по пути прогресса»! Кто бы ни вошел в эту дверь, мы им обычно не рады, но всегда остается надежда, и когда вставляют ключ в замок, все головы поворачиваются как по команде.
Этим утром замок щелкает как-то чудно; за дверью кто-то необычный. Слышен голос сопровождающего, напряженный и нетерпеливый: «Принимайте нового, подойдите, распишитесь за него», – и черные идут.
Новый. Все прекращают играть в карты и «Монополию», поворачиваются к двери палаты. Почти всегда я мету коридор и вижу, кого записывают, но этим утром, как я уже объяснил, Старшая Сестра напихала в меня стотыщ фунтов, и я не сдвинусь с места. Почти всегда я первый вижу нового, смотрю, как он юркнет в дверь, прокрадется по стеночке и встанет весь зашуганный, пока черные ребята подойдут расписаться за него и отведут в душ, где разденут и оставят дрожать с открытой дверью, а сами, все втроем, будут весело бегать туда-сюда, ища вазелин. «Нам нужен этот вазелин, – скажут они Старшей Сестре, – для термометра». Она окинет их взглядом: «Ну, разумеется, – и даст вот-такенскую банку, – но смотрите, ребята, не толпитесь там». А дальше я вижу, как двое, а то и все трое, набьются туда, в душевую, вместе с новеньким, и обмазывают термометр вазелином, слоем в палец, приговаривая: «Так-точь, мать, так-точь», – а затем закроют дверь и вывернут все краны, чтобы ничего не было слышно, кроме злого шипения воды по зеленому кафелю. Я почти всегда неподалеку и все вижу.
Но этим утром я сижу на месте и могу только слышать, как оформляют нового. И все равно, даже не видя его, я понимаю, что он не такой, как другие. Не слышу, чтобы он шелестел по стеночке, а когда ему говорят про душ, он не следует за ними, покорно потупив глазки, а отвечает громким, раскатистым голосом, что его уже отмыли дочиста, спасибо.
– Меня уже помыли утром в здании суда и прошлым вечером, в кутузке. И чесслово, мне бы еще уши промыли, пока везли сюда в такси, если бы нашли такой приборчик. Ёлы-палы, похоже, всякий раз, как меня переводят куда-то, им надо отдраить меня перед, после и во время этого процесса. Только заслышу воду, начинаю собирать вещички. И отвали, Сэм, с этим термометром, дай минутку осмотреть новый дом; мне еще не приходилось бывать в Институте психологии.
Пациенты озадаченно переглядываются и снова смотрят на дверь, за которой слышен его голос. Громче, чем можно ожидать, когда черные поблизости. У него такой голос, словно он сверху вниз говорит, словно парит в вышине и покрикивает тем, кто на земле. Это голос старшего. Слышу, как он шагает по коридору, и это походка старшего, он уж точно не крадется; башмаки у него подкованные, и он цокает ими по полу. Возникает в дверях и стоит, большие пальцы в карманах, ноги шире плеч расставил, и все на него смотрят.
– Доброго утра, братва. – Над ним висит на бечевке бумажная летучая мышь, с Хеллоуина, и он щелкает по ней пальцем, запуская по кругу. – Дюже славный осенний денек.
Голосом он как папа, такой же громкий и ядреный, но сам на папу не похож; папа был чистокровный колумбийский индеец – вождь – твердый и лощеный, как приклад. Этот парень рыжий, с длинными рыжими баками и патлами из-под кепки, давненько не стриженный и такой широкий, каким папа был высоким, челюсть – во, плечи – во, и грудь колесом, усмехается во все зубы, и твердый он на свой манер, не как приклад, а как потертый бейсбольный мячик. Через нос и скулу тянется рубец, кто-то засветил ему в драке, и швы еще не сняты. Стоит и ждет чего-то, а поняв, что все словно присохли к своим местам и воды в рот набрали, разражается смехом. Никому невдомек, чего он смеется; ничего же смешного. И смех у него не то что у того типчика из общественных связей, а раскатистый и громкий, расходящийся из широкого рта кругами, все дальше и дальше, пока не раскатится по всему отделению. Ничего общего со смехом того типчика. Этот смех настоящий. И я вдруг понимаю, что много лет уже не слышал, чтобы кто-то так смеялся.
Он стоит, смотрит на нас, покачиваясь на каблуках, и знай себе смеется. Пальцы сплел на животе, а большими зацепился за карманы. Вижу, какие у него здоровые и натруженные руки. Все в отделении – пациенты, персонал, все – вне себя от него и его смеха. Никто не пытается возразить ему или что-то сказать. Он смеется вдоволь, а потом входит в дневную палату. И даже когда он уже отсмеялся, смех все равно исходит от него волнами, как звон от большого колокола, только что отзвонившего, – смех у него в глазах, в улыбке и походке, во всех его словах.
– Меня Макмёрфи звать, братва, Р. П. Макмёрфи, и я слаб до картишек. – Подмигивает и говорит нараспев: – И как только увижу колоду карт… мои денежки… так и летят, – и опять смеется.
Подходит к картежникам, отклоняет толстым грубым пальцем веер одного острого, щурится на него и качает головой.
– Да, сэр, за этим я и пожаловал к вам в заведение, добавить вам, пташки, веселья за карточным столом. На работной ферме Пендлтона никого уже не осталось, кто бы скрашивал мне дни, вот я и запросил перевода, такие дела. Заскучал по новой крови. Ёксель, гляньте, как этот птиц держит карты, всей хате видать; блин! Да я вас буду стричь, как овечек.
Чезвик придвигает карты к себе. Рыжий протягивает Чезвику руку.
– Здорово, браток; во что играешь? Пинакл? Боже, еще бы ты заботился прятать карты. Нет у вас здесь нормальной колоды? Ну ладно, проехали, я свою захватил, если что, у меня тут кой-чего помимо фигурных карт – зацените картинки, а? Все разные. Пятьдесят две позы.
У Чезвика уже глаза на лоб полезли, и то, что он видит на этих картах, не способствует его душевному равновесию.
– Полегче, не трепите их; времени у нас полно, наиграемся вволю. Я за то, чтобы играть своей колодой, потому что другим игрокам нужно не меньше недели, чтобы начать видеть масть…
Одет он в грубые штаны и рубашку, выцветшие до разбавленного молока. Лицо, шея и руки у него загорели до кирпичного цвета от долгой работы в поле. Черная мотоциклетная кепка набекрень, через руку перекинута кожаная куртка, а башмаки серые, пыльные, да такие здоровые, что одним пинком можно угробить. Он отходит от Чезвика, снимает кепку и выбивает из штанов облако пыли. Один из черных хочет подобраться к нему с термометром, но все никак; рыжий затесался к острым и давай всем руки пожимать, а черный кружит вокруг. Речь, мимика, голос рыжего и весь кураж – все это мне напоминает торговца машинами или домашним скотом, или еще такого зазывалу, в полосатой рубашке с желтыми пуговицами, какие иногда на карнавале завлекают публику на помосте, со своими растяжками, полощущимися на ветру.
– Дело, собственно, какое: встрял я пару раз в разборки на работной ферме, если уж совсем начистоту, и суд постановил, что я психопат. А я что, думаете, буду с судом спорить? Еще чего, можете побиться об заклад, ни в коем разе. Если это вытащит меня с чертовых гороховых полей, я буду кем их душеньке угодно, хоть психопатом, хоть бешеной собакой, хоть вурдалаком, потому что я не затоскую, если не увижу этих мотыг до самого смертного дня. А теперь мне говорят, психопат – это тот, кто дерется да ебется сверх меры, но тут они малость заблуждаются, как по-вашему? То есть где это слыхано, чтобы мужику было пилоток сверх меры? Привет, салага, как тебя зовут? Меня – Макмёрфи, и могу поставить два доллара, не сходя с места, что ты мне не скажешь, сколько очков у тебя на руках – не смотреть. Два доллара; по рукам? Ёлы-палы, Сэм! Не можешь полминутки не лезть ко мне с этим чертовым термометром?
3
Макмёрфи стоит и смотрит с минуту, изучая обстановку в дневной палате.
По одной стене пациенты помоложе – это острые, и их не спешат чинить – они борются на руках и занимаются карточными фокусами, где нужно добавлять и вычитать, высчитывая какую-нибудь карту. Билли Биббит учится сворачивать самокрутки, чтобы не хуже фабричных сигарет, а Мартини ходит туда-сюда и подбирает вещи из-под столов и стульев. Острые довольно много двигаются. Перешучиваются, хихикая в кулак (никто не смеет рассмеяться по-настоящему, а то набегут врачи с блокнотами и закидают вопросами), и пишут письма огрызками желтых карандашей.
Стучат друг на друга. Иногда кто-нибудь сболтнет про себя лишнего, а один из его приятелей зевнет, встанет из-за стола и бочком-бочком к журналу учета у сестринской будки, и запишет, что услышал, – в терапевтических интересах всего отделения, как говорит Старшая Сестра, но я-то знаю, что она просто собирает компромат, чтобы отправить кого-нибудь в первый корпус, на капремонт головного модуля.
Кто написал в журнал, тому ставят звездочку в табеле, и назавтра он может спать допоздна.
Вдоль стены напротив острых – выбраковка Комбината, хроники. Эти не затем в больнице, чтобы их чинили, а просто чтобы не шатались по улицам, позоря медицину. Персонал вынужден признать, что хроники здесь бессрочно. Хроники делятся на ходячих вроде меня, какие еще могут двигаться, если их кормить, а также колесных и овощей. Кто такие хроники – или большинство из нас – это машины с внутренними дефектами, не подлежащие ремонту, дефектами врожденными или приобретенными, когда кто-нибудь столько лет бился головой о твердые предметы, что к тому времени, как его доставили в больницу, подобрав на пустыре, у него от головы одно название осталось.
Но есть среди хроников и такие, с кем медицина перестаралась, такие, кого вначале записали в острые, а потом переделали. Эллис – хроник, бывший острым, которому здорово досталось, когда его забрали на перекалибровку в этот гнусный мозголомный кабинет, который черные ребята называют «шокоблоком». Теперь он пригвожден к стене в том виде, в каком его стащили со стола в последний раз, в той же позе, руки наружу, пальцы скрючены, с тем же ужасом на лице. Так и прибит к стене, точно чучело. Ему вынимают гвозди, когда пора его кормить или везти спать, и тогда я могу вытереть его лужу. На прежнем месте он простоял так долго, что ссаки проели пол и перекрытия под ним, и он постоянно проваливался в нижнее отделение, отчего персонал сбивался со счета.
Ракли тоже хроник, которого сперва, несколько лет назад, записали в острые, но ему устроили другую перекалибровку – напутали с головным монтажом. Он был сущим наказанием, носился повсюду, пинал черных ребят и кусал за ноги практиканток, вот его и забрали на починку. Привязали к этому столу и закрыли дверь, и какое-то время никто его больше не видел; перед тем как закрыли дверь, он подмигнул нам и сказал черным, которые его боялись: «Вы еще поплатитесь за это, смоляные чучелки».
Его вернули в отделение через две недели, лысым, с лиловым отекшим лицом и парой махоньких шайбочек, вшитых над самыми бровями. По его глазам видно, как его выжгли изнутри; они у него мутные, серые и пустые, словно сгоревшие предохранители. Он теперь целыми днями только и делает, что держит перед своим выгоревшим лицом старую фотокарточку, вертя ее холодными пальцами, и до того замусолил, что уже не поймешь, что там было.
Так вот, персонал считает Ракли своей неудачей, но я сомневаюсь, что ему было бы лучше даже с идеальным монтажом. В наши дни монтажи у них в основном успешные. Техники набрались навыков и опыта. Теперь уже никаких тебе шайбочек во лбу, кожу вообще не трогают – проникают через глазницы. Бывает, уходит кто-нибудь на монтаж, вредный, буйный, злой на весь мир, а через несколько недель возвращается с синяками под глазами, словно после драки, и это милейшее, добрейшее, тишайшее создание. Через месяц-другой, глядишь, и домой выпишут, только шляпу натянут пониже, чтобы скрыть лицо лунатика, который видит на ходу простой, счастливый сон. В их понимании это успешный случай, а в моем – еще один робот из Комбината, и лучше бы ему не повезло, как Ракли, который сидит и пускает слюни над фотокарточкой. Больше он ничего не делает. Иногда его дразнит черный коротышка, наклоняясь вплотную и спрашивая: «Скажи-ка, Ракли, что там твоя женушка поделывает вечером?» Ракли поднимает голову. Память шуршит в его расстроенном механизме. Он краснеет, и вены у него вздуваются. Его так корежит, что слышно шипение в горле. На губах собирается пена, он скрежещет зубами, тужась что-то сказать. И наконец собирается с силами и хрипит так мучительно, что у тебя мурашки: «Хххххххуй ей! Хххххххуй ей»! – и отрубается от перенапряжения.
Эллис и Ракли моложе всех из хроников. А старше всех – полковник Маттерсон, старый колченогий кавалерист с Первой мировой, задирает юбки своей клюкой медсестрам или, когда находятся слушатели, читает лекции по истории, глядя себе в левую ладонь. Он самый старый в отделении, но он тут не дольше всех – жена привезла его всего несколько лет назад, когда решила, что больше не может за ним присматривать.
Дольше всех в отделении я – со Второй мировой войны. Никто тут столько не пробыл. Никто из пациентов. Только Старшая Сестра здесь дольше моего.
Хроники с острыми в основном не смешиваются. Каждый остается на своей стороне палаты, как его определили черные ребята. Черные говорят, так порядка больше, и всем дают понять, что им так сподручнее. Они приводят нас после завтрака, смотрят, как мы распределяемся, и кивают.
– Это пральна, дженльмены, так и надо. Так и оставайтесь.
Им вообще-то нет особой нужды что-то говорить, потому что хроники, кроме меня, считай что не двигаются, а острые говорят, они по-любому останутся на своей стороне, просто потому, что сторона хроников пахнет похуже грязных пеленок. Но я-то знаю, что не столько вонь удерживает их от хроников, как то, что им не нравится думать, что когда-нибудь они могут оказаться среди них. Старшей Сестре известен этот страх, и она знает, как поставить его себе на пользу; всякий раз, как кто-нибудь из острых захандрит, она говорит им, «чтобы вы, ребята, вели себя хорошо и придерживались больничного распорядка, разработанного для вашего же блага, а не то окажетесь на той стороне».
(Все в отделении гордятся тем, как пациенты сотрудничают с персоналом. У нас висит медная табличка на кленовой дощечке со словами: «ПОЗДРАВЛЯЕМ ОТДЕЛЕНИЕ БОЛЬНИЦЫ, ОБХОДЯЩЕЕСЯ НАИМЕНЬШИМ КОЛИЧЕСТВОМ ПЕРСОНАЛА». Это приз за сотрудничество. Висит на стене, над журналом учета, аккурат посередине палаты, между хрониками и острыми.)
Этот новый, рыжий Макмёрфи, сразу смекает, что он не хроник. Понаблюдав нас всех с минуту, он решает, что ему место на стороне острых, и идет прямиком к ним, ухмыляясь и пожимая всем руки. Я сразу вижу, что им от этого не по себе, от его шутовства и бахвальства и такого наплевательства к санитару, который продолжает ходить за ним с термометром, а больше всего – от его вольного раскатистого смеха. От этого звука подрагивают стрелки на панели управления. Острым не по себе от его смеха, они стремаются, как школьники, когда один задиристый пацан слишком выделывается, стоит училке выйти из класса, и все боятся, что сейчас она откроет дверь, увидит это безобразие и оставит их после уроков. Они подрагивают и дергаются, как стрелки на панели управления; я вижу, Макмёрфи замечает, что им от него не по себе, но это его не останавливает.
– Черт, что за кислая у вас компашка. Как по мне, парни, не слишком-то вы звезданутые. – Он пытается расшевелить их, как аукционщик, сыплющий шутками в толпу, чтобы расшевелить ее перед торгами. – Кто из вас смеет считать себя самым звезданутым? Кто тут главный псих? Кто картами заведует? У меня сегодня первый день, и мне чего бы хотелось, так это с порога произвести хорошее впечатление на крутого парня, если он мне докажет, что и вправду крутой. Кто тут у вас псих-пахан?
Он говорит все это непосредственно Билли Биббиту, склонившись над ним и сверля взглядом, и Билли вынужден пробормотать, что он не пс-пс-пс-псих-пахан, но вт-вт-второй в списке.
Макмёрфи сует Билли свою большую руку, и Билли ничего не остается, кроме как пожать ее.
– Ну, браток, – говорит он Билли, – я, честно, рад, что ты вт-второй в списке, но поскольку я думаю прибрать к рукам всю вашу шайку-лейку, мне бы лучше пообщаться с первым. – Он переводит взгляд туда, где несколько острых застыли над картами, обхватывает один кулак другим и хрустит костяшками. – Я, видишь ли, решил, браток, стать кем-то вроде карточного барона в этом отделении, взять под контроль азартную игру в очко. Так что веди-ка меня к вашему вожаку, и мы, не сходя с места, решим, кто тут босс.
Никто толком не поймет, прикалывается этот здоровяк со шрамом и дикой усмешкой или в самом деле настолько отшиблен, как хочет показать, а может, и то и другое, но все начинают заражаться его настроем. Они смотрят, как он кладет свою красную лапищу на тонкую руку Билли, и ждут, что тот скажет. Билли понимает, что за ним следующий ход, поэтому оглядывается на картежников и обращается к одному из них.
– Хардинг, – говорит Билли, – полагаю, это у н-н-нас ты. Ты же п-президиум совета пац-пац-пациентов. Этот ч-человек хочет говорить с тобой.
Теперь уже острые преодолели робость и усмехаются, довольные, что происходит нечто необычное. Они подкалывают Хардинга вопросом, он ли псих-пахан. Он откладывает карты.
Хардинг – щуплый, нервозный тип с таким смазливым лицом, что всем кажется, будто они видели его в кино, до того он хорош собой для обычного парня с улицы. У него широкие худые плечи, и он в них заворачивается, когда хочет уйти в себя. А руки у него такие длинные, белые и элегантные, что кажутся гипсовыми слепками, и иногда начинают жить своей жизнью и парят перед ним парой белых птиц, пока он не спохватится и не спрячет их между коленями; не дают ему покоя его красивые руки.
Он президиум совета пациентов на том основании, что у него есть бумага об окончании колледжа. Она стоит в рамке на его тумбочке, рядом с фотографией женщины в купальнике, которая тоже выглядит так, словно сошла с экрана, – у нее большущие груди, и она чуть натягивает на них пальцами лифчик и косится в камеру. А позади нее сидит на полотенце Хардинг, такой тощий в купальнике, что кажется, сейчас какой-нибудь бугай сыпанет в него песком. Хардинг много чешет языком о том, какая у него шикарная жена, говорит, сексуальней женщины в мире нет, и что он по ночам удивляет ее.
Когда Билли обращается к нему, Хардинг откидывается на спинку стула и, приняв важный вид, говорит в потолок, не глядя ни на Билли, ни на Макмёрфи:
– А этот… джентльмен записан на прием, мистер Биббит?
– Вы записаны на прием, мистер Макм-мёрфи? Мистер Хардинг занятой человек, никого не п-принимает без записи.
– Этот занятой мистер Хардинг, он и есть псих-пахан? – Макмёрфи скосил на Билли один глаз, и Билли размашисто кивнул, тушуясь от всеобщего внимания. – Тогда скажи психу-пахану Хардингу, что его хочет видеть Р. П. Макмёрфи и что эта больница маловата для нас двоих. Я привык быть первым. Я был паханом-подрядчиком на всех лесозаготовках на Северо-Западе и паханом-игроком с самой Кореи3, побывал даже гороховым паханом на этой ферме в Пендлтоне, так что я смекаю, раз уж выпало мне быть психом, тогда буду самым что ни на есть первостатейным. Скажи этому Хардингу, что он либо сойдется со мной один на один, или он шакал паршивый и лучше ему свалить из города к закату.