Kitabı oku: «Две жизни. Роман в четырех частях», sayfa 28
– Извольте уйти, – сказал Иллофиллион Генри, и это было последнее, что я слышал. Мне казалось, что, проваливаясь куда-то в пропасть, я слышал громкий, волевой голос Иллофиллиона, звавшего Ананду, и видел, как последний быстро вбежал в мою комнату. Но я не уверен, что это не померещилось мне.
Когда я очнулся, очевидно, была уже ночь, а может быть, просто были спущены шторы. В полумраке я различил грузную фигуру сидевшего подле меня турка, отца Ибрагима.
Я шевельнулся и попросил пить. Он вызвал Иллофиллиона, который, улыбаясь, сам дал мне питье, поблагодарил турка за ночное дежурство возле меня, а мне выразил свою радость по поводу того, что я так скоро победил свой глубокий обморок.
Я, к моему удивлению, решительно все теперь помнил. Я не чувствовал больше слабости, но чувствовал такой волчий голод, что стал просить есть, а также света в комнату, как можно больше света.
Турок развел руками, смеясь, отодвинул все шторы, так что я даже зажмурился от ворвавшегося света, и прибавил, что капитан-то был прав, считая меня каверзным мальчишкой.
– Я его чуть не оплакивал всю ночь. Напросился в братья милосердия, гордясь, что выхаживаю умирающего, а он взял да и отнял у меня все мои привилегии. Прикажете кормить этого волка? – спросил он Иллофиллиона.
– Я сейчас схожу к Ананде и спрошу, чем следует кормить его волчью светлость, – рассмеялся Иллофиллион. – А вы, быть может, не откажетесь помочь ему умыться. Чур, не вставать, – прибавил он, грозя мне пальцем. – Пока я не вернусь с Анандой, считай себя безнадежно больным и принимай заботы Джел-Мабеда со свойственным этим больным послушанием.
Не дожидаясь моего ответа, он быстро ушел, а я принялся за свой туалет, поразив своей худобой не только турка, но и самого себя. Я даже не думал, что можно так высохнуть за две недели. Турок покачивал головой, бормоча:
– Вот и попробуй откорми этого аскета. Неужели можно жить одной кожей да костями?
Я просил дать мне зеркало, уверяя, что не смогу вслепую расчесать свои отросшие локоны, но турок мне его не давал, заявив, в свою очередь, что зеркало я съесть не смогу, а сейчас важно только одно: есть.
Не успели мы закончить спор о важности расчесанной головы, как оба доктора уже стояли рядом, смеясь и спрашивая, решил ли я, что для меня важнее: еда или красота.
Я ответа не дал, а с готовностью протянул руку к чашке, которую держал Иллофиллион. Турок очень одобрил такое практичное решение вопроса и вызвался пойти к повару заказать завтрак.
Когда он ушел, снабженный наставлением Иллофиллиона и моим: «скорее бы принесли», я сказал Ананде, что совсем здоров и мог бы встать. Ананда согласился разрешить мне не только встать, но и выйти на балкон, но лишь к вечеру, когда спадет жара, и с условием: съесть первый завтрак в постели, а потом пролежать три часа в полутьме. Если через три часа он найдет меня в полном самообладании, ничем не раздраженным и в хорошем самочувствии, – он разрешит мне встать. А завтра вечером сам проводит меня в зал послушать музыку.
Я был в восторге.
– Вы можете быть более чем уверены в моем непоколебимом спокойствии, так как я больше всего на свете хочу послушать вас и Анну. Я даю вам слово быть спокойным, а слово свое я держать умею. И вообще считаю, что если бы не ваша дервишская шапка, я бы не закричал так вчера. Это она испортила мне однажды мозги, и я стал таким по-детски глупым. Если бы я просто сказал Генри, что не желаю никого видеть в течение трех дней, пока не приду в себя и не буду походить на человека, – ничего бы и не случилось. А вот шапка подвела.
– Да, вскоре ты увидишь воочию, друг, что значит зловещая шапка. И как бывает иногда вредна любая подаренная и носимая на себе чужая вещь, – очень серьезно сказал мне Ананда. – Надетая на человека злой рукой, вещь может лишить не только разума, но и жизни.
Я не понял его слов в тот момент. Но насколько ужасен был их смысл, в этом я действительно убедился через несколько дней.
Напоив меня приятно шипевшим напитком, освежившим меня подобно эликсиру жизни, мои друзья ушли, оставив нас с турком завтракать. Турок потчевал меня, пока я не наелся до отвала, но и себя не забывал.
Я отдал дань прозорливости Ананды. После завтрака я захотел спать и вспомнил об указании Ананды полежать в полутьме. Турок задернул шторы, улегся сам на диван, и оба мы блаженно заснули.
Второй день моего выздоровления прошел вполне благополучно. Изредка я поглядывал на конверт и сверток капитана, но даже в мыслях у меня не было нарушить предписание Ананды. И музыки я ждал, конечно, с нетерпением. Но в этом ожидании уже не было той страстности, с которой я жил до сих пор и которая, как на качелях, постоянно вгоняла меня в раздражение. Будто я в самом деле выплакал прежнюю часть своего существа в тех потрясающих слезах, которыми плакал в тайной комнате Ананды.
Мне очень хотелось знать, где Генри, так как комната капитана была теперь пуста. Не менее сильно меня интересовало, как живут князь и княгиня, что делается в магазине Жанны и как идет жизнь у Строгановых. Если бы Генри или князь были со мной, я мог бы их обо всем расспросить. Но спрашивать о чем-нибудь у Иллофиллиона я не хотел и не смел, если он сам не находил нужным мне об этом говорить.
Весь день я провел один. Задача, которую поставил передо мной Ананда – та задача беспрекословного повиновения, о которую все время спотыкался Генри, меня даже и не волновала. По всей вероятности, по сравнению с Генри я так мало знал и был настолько менее его талантлив, с одной стороны, а с другой – так наглядно видел вершины человеческой доброты, благородства, силы в людях, подобных Али, Флорентийцу, Иллофиллиону, Ананде, – что мне и в голову не приходило сомневаться в своем весьма скромном месте во Вселенной по сравнению с ними и их знаниями.
Чем больше я постигал несравненно более высокий путь жизни моих друзей, тем все смиреннее и благодарнее относился к их любви и заботам обо мне.
За этими размышлениями застал меня Иллофиллион, которому я так обрадовался, что снова по-детски бросился ему на шею.
– До чего ты похудел, мой милый Левушка, на тебе только анатомию костей изучать! И ты совершенно изменился. Несмотря на детскую фигуру, ты точно вырос и возмужал. У тебя совсем новое выражение лица. Тебя не только Анна и Жанна – каждая по-своему – не узнают, тебя и Флорентиец не узнает, – нежно обнимая меня и гладя мои кудри, говорил Иллофиллион.
Мы сели с ним обедать, и он рассказал мне, что дела княгини идут прекрасно. Благодаря усилиям Ананды совершилось то, на что он один никогда не решился бы. Ананда пообщался со своим дядей и получил от него разрешение применить его метод лечения, в результате которого княгиня стала ходить, да еще не хуже, а лучше, чем ходила до болезни, хотя метод был очень рискованным.
На мой вопрос, помнит ли княгиня, о чем говорил ей Иллофиллион в первые дни ее воскресения, помнит ли, как она произнесла: «Прощение», Иллофиллион сказал, что дня два назад, когда завершился раздел ее имущества с сыном и адвокаты, вполне довольные, уехали в Москву, она сама просила Ананду и Иллофиллиона уделить ей время для разговора.
Он не говорил мне подробно, в чем заключался этот разговор. Но сказал, что в результате его у княгини исчез ее безумный страх смерти. Все ее отношение к окружающим, которое во время болезни само собой уже стало меняться, теперь так же изменилось, как и ее внешний облик: ее естественные седые волосы сменили рыжий парик, и обычное старческое лицо – прежнюю намалеванную маску. Мысли ее стали освобождаться из железных сетей жадности и скупости, и она впервые увидела и поверила, что не всё в мире покупается и продается.
– Все же мне очень жаль князя. Как бы он ни понимал смысл своей жизни, старая жена – это просто ужас! – задумчиво сказал я.
Иллофиллион усмехнулся и ответил мне, что задаст мне вопрос о счастье князя года через три, когда мой жизненный опыт и знания продвинут меня далеко вперед.
– Я вижу, что тебя не очень волнует вопрос беспрекословного повиновения, – сказал Иллофиллион со знакомыми мне искорками юмора в глазах.
– Нет, Лоллион. Этот вопрос меня совсем не волнует, точно так же, как и второй вопрос Ананды. То есть для меня нет и не может быть ни выбора, ни вопроса относительно того, с вами я буду действовать или не с вами, потому что самой жизни без вас, без Флорентийца, без моего брата для меня уже быть не может. Я сразу не осознал, какое место в моем сердце занял Флорентиец, и только после разлуки с ним понял всю силу своей любви к нему. Я не успел понять, каким волшебством сэр Ут-Уоми тоже занял огромное место в моем сердце. Но как, за что, когда и почему там водворился ваш образ – это я знаю точно, принося благодарность вам всем своим преображенным существом. Чем-нибудь быть вам полезным, быть вам слугой, преданным учеником – вот самое мое огромное желание, самая затаенная мечта. И более чем когда-нибудь я страдаю, думая о своей невежественности, невыдержанности, неопытности.
– Мой милый мальчик, чем выше и дальше каждый из нас поднимается, тем яснее видит, что в совершенствовании нет предела достижениям. И дело не в том, какой высоты, какого предела ты достигнешь сегодня. А только в том, чтобы продвигаться вперед вместе с тем вечным движением, в котором выражается вся жизнь. И войти в этот поток можно только любовью. Если сегодня ты не украсил никому дня своей простой добротой – твой день пропал. Ты не включился в вечное движение, в котором жила сегодня вся Вселенная; ты отделился от людей, а значит, не смог приобщиться к самосовершенствованию. К нему путь один: через любовь к человеку.
Наш разговор прервал Ананда, а у меня еще было так много вопросов, среди которых беспокойство о Генри было не из последних.
– Я вижу, ты, Левушка, и в самом деле господин своему слову. В таком прекрасном состоянии я даже не ожидал тебя найти, – были первые слова Ананды. – Тебя смущает твоя худоба. Но… ты увидишь Анну и найдешь, что и она сильно изменилась за это время, как и ее отец. Постарайся проявить свое воспитание и не подай виду ни ему, ни ей, что ты поражен этой печальной переменой в них.
– Я постараюсь быть полным воспитанности и такта, – важно сказал я. – Хотя, признаться, оба эти словечка – еще от первых дней жизни с Флорентийцем – задают мне немало хлопот и волнений. Буду очень стараться, но наверняка обещать, что как-нибудь не сорвусь и не осрамлюсь, все же не могу.
Мои друзья встали, чтобы идти в музыкальный зал. Помня слова Флорентийца, я взял письмо и сверток капитана и спрятал их в саквояж, а саквояж, в свою очередь, засунул в шкаф.
– От кого ты прячешь вещи? – спросил Иллофиллион.
– Ни от кого. Просто Флорентиец мне велел никогда не оставлять дорогих мне вещей не убранными. Поэтому я сейчас их и спрятал. Да и вы не раз учили меня аккуратности, – ответил я Иллофиллиону.
Он улыбнулся, но ничего не сказал. Ананда взял меня под руку, и мы пошли в музыкальный зал.
Я чувствовал себя хорошо, но спускаться с лестницы оказалось довольно трудным для меня. Оба моих друга держали меня под руки, и все же ноги мои сгибались с трудом. Целую вечность, казалось мне, мы шли, пока наконец добрались до цели.
Зал был еще пуст; через минуту туда вошел князь со слугами, которые зажгли лампы и люстру. Милое лицо князя, которое до моей болезни осталось у меня в памяти сияющим, теперь удивило меня озабоченностью и какой-то тоской.
Я хотел спросить его, что случилось, но вовремя вспомнил, как следует вести себя воспитанному человеку. Мне сейчас же вспомнились и слова Ананды по поводу перемен, произошедших с Анной и ее отцом; я решил проявить самообладание, не показав никому ни малейшего удивления, и стал собирать свои мысли на образе Флорентийца.
Пока князь разговаривал у рояля с Иллофиллионом и Анандой, я сел в глубокое кресло у стены и старался сосредоточиться. Меня самого удивило, как легко на этот раз мне удалось сконцентрировать внимание. Я сразу же ощутил себя в атмосфере Флорентийца, будто я держал его руку в своей. И когда голос Ананды «Левушка, Анна идет» прервал мое сосредоточение, я встал и радостно поспешил ей навстречу, следуя за Иллофиллионом, правда, ноги мои казались мне не совсем устойчивыми.
– Ты помнишь слова Ананды, Левушка? – шепнул мне Иллофиллион.
– О да. Я буду рад испытать свое самообладание, – ответил я.
Но когда я увидел Анну, с которой князь снял ее всегдашний черный плащ, я внутренне ахнул.
– Вы, наверное, не узнаете меня, Анна, из-за того, что я так похудел? – сказал я, восторженно целуя обе ее руки.
– Вы, Левушка, не худобой поражаете меня сейчас, а чем-то другим, чему я еще не нахожу определения. Но это отнюдь не физическое, а духовное изменение. Это словно просыпающаяся в вас новая сила, и даже больше, – сказала Анна.
– Да, а вот перед вами и инвалид, – подавая мне руку, сказал Строганов. – У меня был такой сильный приступ грудной жабы, что наши общие доктора еле вытащили меня из него. Признаться, сам я и не надеялся уже увидеть этот дом и еще раз послушать музыку. Живите, живите полнее, мой дорогой литератор. Сверлите своими острыми глазами-шилами жизнь вокруг вас и подмечайте все, что таится в сердцах окружающих. Пуще же всего бегите от компромиссов, если они норовят забраться в ваше сердце: «Коготок увяз – всей птичке пропасть», – задыхаясь, говорил старик, очевидно вспоминая собственные переживания.
Взяв меня под руку, он тяжело и медленно пошел к дивану рядом с тем креслом, которое я облюбовал. Не успели мы сесть, как в комнату вошел Генри и, поклонившись всем общим поклоном, отошел в самый дальний угол зала.
«Сколько причин для аханья было бы у меня, – подумал я, – если бы все это происходило до моей болезни».
Генри – и раньше худощавый – еще сильнее похудел, точно постился. Но он не только осунулся, а еще и помрачнел, словно разочаровался в чем-то. Очевидно, его душевный бунт не унимался, а нарастал.
Анна села за рояль, и я действительно изумился перемене в ней. За этим же роялем я видел ее юной, словно ее возраст остановился на семнадцатой весне. А сейчас я ясно читал в ней все ее двадцать семь лет. Не то чтобы на лице ее вдруг появились морщины, но вместо безмятежно-доброго, спокойно-ласкового лица той Анны, к которой я уже привык, я видел глаза с выражением страдания, горько и плотно сжатые, подергивающиеся губы, и время от времени точно какие-то молнии вылетали из ее глаз, – по-другому это не выразить.
Отец же ее и не напоминал того веселого и бодрого человека, который месяц тому назад приходил к нам, чтобы устраивать судьбу Жанны.
– Мы перенесем вас в начало XVII века и начнем с Маттесона. Это монах. Потом будет Бах и Гендель, – сказал Ананда.
С первыми же звуками я внезапно увидел за роялем прежнюю Анну, еще более прелестную, еще более вдохновенную, но не спокойную, как раньше, а бурную, страстную, словно готовую к мгновенному эмоциональному взрыву.
Как и в прошлый раз, смычок Ананды порождал будто не звуки струн, а живой человеческий голос, рассекавший все преграды между сердцем и окружающей жизнью. Этот голос его виолончели входил мне прямо в душу, но не бередил там раны, а вливал силы и гармонию.
Чудесные звуки сменяли друг друга, а я не замечал никого и ничего, кроме лиц двух музыкантов. Не красота этих лиц и даже не их вдохновенность поражали меня сегодня. Если в прошлый раз я ощутил их единение в экстазе творческого порыва, то сегодня я будто сам участвовал в этом экстазе, сам творил новую, какую-то неведомую молитву Божеству, участвуя каждым нервом в этом звучании.
Я не думал – как когда-то проезжая улицы Москвы, – верю ли я в Бога и какой он, мой Бог, и в каких я с ним отношениях. Я нес моего Бога в себе; я жил во время этой музыки, молясь Ему, благословляя жизнь всю, какая она есть, и растворяясь в ней в блаженстве и благоговении.
Анна заиграла одна. Соната Бетховена, как буря, рвалась из ее пальцев. Я поднял голову и снова не узнал Анны. Вся преображенная, с устремленным куда-то взглядом, она, казалось, звала кого-то, кого мы не видели; звала и играла кому-то, кто слушал ее не здесь; из глаз ее катились слезы, которых она не замечала… Но вот ее слезы остановились, в глазах засветилось счастье, точно ее услышали, сверкнула улыбка, отражая это счастье, почти блаженство; звуки перешли в мягкую мелодию и смолкли…
В углу зала рыдал Генри, рыдал так же безутешно, как я в комнате Ананды.
Я хотел встать и пойти к нему, но увидел, что сам Ананда подошел к нему и стал ласково гладить его по голове.
На этот раз ни Анна, ни Ананда не пели. Ананда сказал, что после такой музыки можно только низко поклониться таланту, давшему нам высокие моменты счастья, и разойтись.
Я все смотрел на Анну. Что снова сталось с нею? Неужели ее слезы в музыке сожгли всю скорбь сердца? Она снова стала носить на лице семнадцатую весну, снова лучи доброты и какого-то обновления заструились из глаз. Она подошла к отцу, нежно обняла его и шепнула:
– Больше не волнуйся. Все будет хорошо. Все уже хорошо; а то, что будет еще, – это только неизбежное следствие, а не наказание Браццано.
Он, казалось, понял ее слова, совершенно для меня непостижимые, просиял, поцеловал ее и перевел взгляд на подходившего к нам Ананду.
– Довольно вам страдать, Борис Федорович, – ласково, но, как мне показалось, с некоторым упреком, сказал он. – Я вам все время говорил, что вас губит страх. И если бы вы на самом деле верили мне так, как говорите, вы не были бы больны, и Анна не страдала бы так. Возьмите себя в руки. Ведь вы сейчас совершенно здоровы, и у вас нигде ничего не болит. А если бы мой дядя был здесь, возле вас? Как бы вы взглянули в его светлое лицо? Разве вы не обещали, что больше не допустите страх в свое сердце?
– Я очень виноват, очень виноват, – сказал, вздыхая, Строганов. – Но когда дело идет о моем единственном сокровище, об Анне, которой уже десять дней грозит ужасная опасность, – поймите меня, Ананда, мой великий, великодушный друг и защитник! Это единственное мое уязвимое место, где я не в силах победить страх.
– Так вот и идет жизнь людей, в постоянных заблуждениях. Оглянитесь назад, на прожитые десять дней. Что случилось с нею? Она жива, здорова и счастлива сейчас. Разве не вы измучили ее своим страхом и скорбью? И если уж вы хотите знать… – Ананда замолчал на миг, как бы к чему-то прислушиваясь… то опасность грозила Анне, – или, вернее, вам, так как вы могли потерять ее, – здесь, сейчас, когда она играла, а вы и не подозревали о том. Как не подозреваете и того, что это вы же своим страхом поставили ее у предела ее сил…
Ананда замолчал, нежно взял обе руки Анны в свои, поднес их к губам, улыбнулся, обнял ее своей левой рукой и поцеловал в лоб.
– Нет места сомнениям в сердце верном. Если они проникают в него, там происходит бунт, разрушающий гармонию. Помни, друг Анна, что вторично вырвать тебя из той бури, в которой ты оказалась, будучи не готовой к этому, – я уже не смогу. Думай не о своих путях, как путях отречения, но о пути всех тебе близких по духу, где ты – сила и мир, если живешь в гармонии. Но если в твоем сердце будут жить сомнение и половинчатость, ты рухнешь сама, а за тобой рухнут и твои любимые. Вслед за сомнениями и половинчатостью проникает страх, а там… снова попадешь в ту бурю, в которой была сейчас, и я, повторяю, уже не смогу вторично вырвать тебя из нее.
Он еще раз поцеловал Анну в лоб. Только сейчас я заметил, как он был бледен, измучен, точно не Ананда был передо мной, а тень его.
Снова я ничего не понял, только сердце защемило. «Что могло так надорвать силы Ананды? Почему на его лбу поперечная морщина? Почему Иллофиллион так суров и скорбен?» – думал я.
Все эти вопросы остались без ответа, а в сердце моем удвоилась преданность моим друзьям.
Никому не хотелось чая, но, чтобы не обидеть радушного хозяина, мы выпили по чашке и разошлись.
Я искал Генри, но он исчез. А мне так хотелось чем-нибудь облегчить его страдание.
– У каждого свой путь, – сказал мне Ананда, когда я, выходя, столкнулся с ним у двери. – Тебе сейчас надо лишь готовиться к ответу, который ты дашь мне завтра. Если Генри захочет поговорить с тобой до этого срока, – я запрещаю тебе это. Ты видел, к чему ведет непослушание. Ты начал понимать сейчас, куда приводит сомнение. Отдай себе отчет во всем, не ищи помощи ни у кого и реши свой вопрос самостоятельно.
Я пришел в свою комнату. Я был счастлив. Ничто не разрывало мне сердце, я знал свое решение, знал каждым нервом свой путь; во мне все ликовало. Я знал – я был спокоен.
Я хотел уже лечь спать, но тут вдруг представил себе состояние Генри. Я очень многое дал бы, чтобы его утешить, но голос внутри меня говорил мне, что сейчас я ничего не сумею сделать для него, так как сам еще слишком слаб. Я понял запрет Ананды именно как его желание оберечь нас обоих от лишних мучений без пользы для кого бы то ни было.
Я подошел к двери, запер ее на ключ и потушил свечу. Я твердо решил остаться верным приказанию Ананды, призвал дорогой образ Флорентийца и лег, всем существом чувствуя, что Генри непременно придет ко мне.
И я не ошибся. Не успели затихнуть шаги Ананды и Иллофиллиона, вышедших провожать Строгановых, как кто-то постучал в мою дверь. И сердце мое ответно застучало.
Стук повторился; затем снова все затихло. Я, не знаю почему, подбежал к двери комнаты Иллофиллиона и запер ее тоже на ключ. Не успел я после этого дойти до постели, как услышал звук поворачиваемой ручки.
– Левушка, отоприте! У меня экстренная надобность! Скорее, мне надо вам передать поручение совершенно громадного значения. От этого зависит жизнь двоих людей. Скорее, пока Иллофиллион не вернулся, – слышал я задыхающийся голос Генри.
Я неподвижно, молча лежал. Если бы он говорил мне, что он горит, что его жизнь зависит от нашей встречи или что я умру, – я бы не изменил Ананде и Иллофиллиону и не двинулся с места.
Генри стал так сильно дергать дверь, что я боялся, что он сломает этот старый запор. Я тихо встал, надел халат и решил перейти в комнату капитана, но в это время услышал стук парадной двери и понял, что сейчас войдут мои друзья.
Стучавший теперь с остервенением в дверь Генри, звавший меня громко и грубо, не слышал ничего, даже шагов Иллофиллиона и Ананды. Внезапно в комнате Иллофиллиона все смолкло. Затем я услышал голос Ананды, говорившего на незнакомом мне языке, потом торопливые шаги князя, спрашивающего, не у нас ли это ему послышался шум. Потом снова все смолкло, и через некоторое время я услышал дорогой голос Иллофиллиона.
– Ты можешь открыть дверь, Левушка?
Я открыл дверь; Иллофиллион осветил свечой мое лицо, ласково улыбнулся и сказал:
– Первое испытание на верность ты выдержал, дорогой мой мальчик. Иди дальше с той же честью и станешь другом и помощником тем, кого ты выбрал себе в качестве идеала.