Kitabı oku: «Монастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерик», sayfa 38
127. Кое-что о монашестве и монахах
В 2014 году я закончил большой роман, чьи достоинства, сколько я понимаю, легко превосходят его недостатки.
Однако найти общий язык с возможным издателем оказалось задачей маловыполнимой. Смешно сказать – издателей отпугивал не текст, не язык, не сюжет, не размышления, а только количество страниц, как будто дело шло об арифметике, а не о литературе в самом высоком значении этого слова.
Два отрывка, приведенные ниже, конечно, не дают представления о романе, и, возможно, даже способны кого-то отпугнуть. – Что делать? Ведь разговор, в конце концов, идет об Истине, а это значит, что каждый из нас должен на свой страх и риск идти вместе с автором туда, где нет ни карты, ни достоверных путеводителей, – или стучать в ту дверь, которая никогда не открывалась с самого сотворения мира.
В противном случае, не стоит тратить бумагу и отвлекать занятых людей разными глупостями.
1
«– Дело в том, что я работал тогда экскурсоводом, – сказал отец Патрик, отрывая, наконец, взгляд от Распятого. – Водил по музею студентов и туристов. До сих пор мне иногда снится эта толпа, которой я рассказываю про Эль Греко и Микеланджело. Пусть простит меня Господь, – сказал он и перекрестился. – Эта чавкающая, смеющаяся, жующая толпа, которая время от времени задавала свои ужасные вопросы или просто смотрела на тебя со скучающим выражением, а потом спрашивала, как пройти в туалет или в какой стороне находится буфет и можно ли им сняться на фоне «Святого семейства». Мне казалось, что я только напрасно трачу время, когда пытаюсь достучаться до них. Иногда я ловил себя на том, что уже готов был наорать на них или стукнуть лбами какую-нибудь не в меру расшалившуюся парочку. Но милосердие Господа заключается еще и в том, что всякое зло Он легко может обратить в добро, Мозес.
– Это мы знаем, – сказал Мозес.
– Конечно, знаете, – сказал отец Патрик. – Поэтому однажды Он вдруг заставил меня спросить себя, а что, если благодаря мне хотя бы только один из этих чавкающих и шуршащих вдруг прозреет и увидит, что кроме «Биржевых ведомостей» и «Комиксов на все случаи жизни» на свете существуют такие вещи, как «Воскрешение Лазаря» или «Пейзаж с Полифемом»? Стоит ли это того, чтобы выбиваться из сил и не спать ночами, чтобы как следует подготовиться к завтрашней экскурсии, Мозес?.. И тогда я сказал себе, Мозес, а ведь ты делаешь хорошее дело, парень. Хорошее дело, если есть надежда, что хотя бы у одного из них вдруг откроются глаза, чтобы увидеть, как пылает на картине Мунка ослепительное солнце или плывут над виноградниками облака Ван Гога… Может быть, ты мне не поверишь, Мозес, но именно так я пришел к Богу. Я увидел вдруг даже не Его, а то ужасное одиночество, в котором Он обречен жить среди людей, которые не слышат и не понимают того, что Он им говорит. Ты видишь, что ничего особенного со мной не случилось, просто я посмотрел на вещи немного с другой стороны. И когда это случилось, то я вдруг понял, как тяжело Ему пробиваться к человеку и стучать без всякой надежды, что тебя услышат и откроют, и снова стучать, переходя от одного сердца к другому и полагаясь при этом только на свой слабый голос. Бог ведь не рассчитывает обаять всех своими занимательными рассказами или чудесами. Он не канатный плясун, который добивается благосклонности толпы, потому что нет ничего легче, чем склонить ее на свою сторону парой фокусов или занятных историй… Нет, Мозес. Он приходит только к тебе и стучит только в твою дверь, надеясь, что рано или поздно ты услышишь Его и откроешь. Теперь ты, наверное, понимаешь, почему мы тратим деньги и распространяем эти брошюрки, вместо того, чтобы просто отдать их тем, кто в них нуждается? Потому что, если хотя бы только одна наша тощенькая брошюрка дойдет до чьего-нибудь сердца, – ты понимаешь, надеюсь, Мозес? – голос отца Патрика дрогнул и прервался».
2
«Похоже, ему тоже пришла пора немного смутиться.
– Ты думаешь, что все, что мы можем, это только чесать языками, – сказал отец Патрик. – Но мы, возможно, не можем даже и этого, потому что, положа руку на сердце, мы не можем вообще ничего. Ты ведь не думаешь, я надеюсь, что если человек надел рясу и дал обет не есть мяса, то он на следующий же день начинает исцелять больных и пророчествовать?
– Я так не думаю, – сказал Мозес.
– Ни на следующий день, ни через две недели, ни даже спустя много лет.
– Конечно, – согласился Мозес.
– А теперь подумай, что это значит, Мозес, – сказал отец Патрик. – Ведь это значит, что человек, который надел рясу и дал соответствующие обеты, оказался самым большим неудачником, которого только можно себе представить. Потому что он – воин Бога своего, а значит, просто обязан и исцелять, и пророчествовать, и творить чудеса, и быть светом всему миру, который видел бы его издалека и хотел бы подражать ему в его подвигах. Он должен был бы быть не хуже тех христиан, о которых нам рассказывают Послания, Мозес, надеюсь, ты понимаешь, о чем я говорю?
Нарисованная отцом Патриком картина, пожалуй, не имела ничего общего с действительностью, – во всяком случае, с той, которую знал Мозес, – и где уже давным-давно не наблюдалось ничего из ряда вон выходящего в смысле чудес, исцелений или пророчеств. Ну, разве что, время от времени, случалась какая-нибудь незначительная мелочь вроде каких-то там Самих По Себе Зажигающихся Свечей, или какого-нибудь сомнительного чуда, вроде чуда с газовым баллоном, или какого-нибудь исцеления, или пророчества, которые ни в чем, собственно, не убеждали и ничего не доказывали, а, пожалуй, только подчеркивали царящие в этой области мрак и запустение.
– Можешь мне поверить, Мозес, я много видел этих монахов, – продолжал между тем отец Патрик с несколько кривоватой улыбкой, которую Мозес прежде никогда у него не замечал. Она, пожалуй, даже больше походила на гримасу, как если бы отцу Патрику страстно хотелось разразиться непристойной бранью, а вместо этого приходилось изо всех сил сдерживаться и через силу улыбаться.
– Сначала они с радостью принимают все обеты и думают, что сейчас же после этого на них начнет рекой литься благодать и небеса откроют им все свои тайны, – продолжал он, изредка поглядывая на Мозеса, чтобы потом вновь унестись взглядом в сторону Распятого. – Я скажу тебе, что ты легко можешь узнать такого монаха по тому, как он смотрит сквозь тебя, как будто немного недоволен тем, что ты отрываешь его своими пустяками и мешаешь ему видеть то, что может видеть только он один. Как будто ты встал между ним и Господом или Девой Марией, и теперь он ждет не дождется, когда же ты, наконец, уйдешь, чтобы опять придаться созерцанию Иисуса и небесных тайн. А уж как они любят выступать в телевизионных диспутах и принимать участие в конференциях в защиту мира, Мозес, или что-нибудь еще в этом роде, то об этом нечего даже и говорить. Некоторым из них так до гробовой доски и суждено думать, что они-то и есть тот новый Израиль, который Господь избрал для спасения мира, и что доклады, которые они готовят для очередной конференции, продиктованы непосредственно небесами, не говоря уже о проповедях, которые они умудряются всегда читать так, что даже дураку становилось понятно, что любое сказанное ими слово исходит, разумеется, не от них, а от Святого Духа… Они только позабыли одну хорошую пословицу, Мозес. Знаешь, как у нас говорят? Господь отыщет тебя и в алтаре. Поэтому, когда многие из них начинают вдруг ни с того ни с сего тосковать, им кажется, что это скоро пройдет, потому что этой тоске как будто нет никаких видимых причин. Но она не проходит, Мозес. Они объясняют ее чем угодно – усталостью или возрастом, но я думаю, что вряд ли кто из них может обмануть самого себя, потому что на самом деле они знают в глубине души, что это настиг их Господь и Божья рука коснулась их, чтобы вывернуть им шеи и повернуть лицом к себе так, чтобы они увидели, наконец, самих себя… Увидели и ужаснулись…А ведь было чему, Мозес.
– Бог, Мозес, – продолжал отец Патрик, сделав небольшую паузу, и Мозесу вдруг показалось, что его голос стал звучать гораздо глуше, чем прежде. – Бог, который сначала заманил их в ловушку, заставив поверить в то, что монастырь, молитва, подвиги, сама святость и древность традиций – все это свидетельствует об Истине; да, пожалуй, и есть та самая Истина, которой следует поклониться, – этот самый Бог, Мозес, заманивший их сладкими картинами и обещаниями, перед которыми невозможно было устоять, а потом обрушивший на их головы самое страшное, что мог представить себе монах, – божественное отсутствие…
Ах, как же Он хитер, Мозес! Как хитер Он, когда делает из святости уловку, в которую человек ловится, пораженный тем, что он видит вокруг: величием Церкви, великих святых, величием всех тех, кто прикоснулся к этой истине и стал ее участником… Человек приходит сюда, потрясенный возможностью оставить позади все страхи и сомнения, потому что какие же сомнения могут быть перед лицом вечной Истины и грядущего спасения? Он слышит рассказы о чудесах, о святых, о мирянах, стяжавших божественную благодарность, он видит соборы, праздники, золото, книги святых отцов и прочее, что кажется ему необыкновенно убедительным. Это сама Истина – думает он, не догадываясь, что Дьявол уже овладел им, уже напоил его источником гордости и самодовольства, ибо как же не гордиться тому, кто приобщился Истине и перед ней склонился? Как не гордиться тому, кто знает путь в небесную страну, в которую мечтают попасть все, от мала до велика?
Но потом приходила тоска, Мозес.
Что-то поначалу нелепое, несуразное, смешное.
Похожее на тлю, поедающую яблоневый сад. На увядающие в зной цветы или сухое русло ушедшего в песок потока.
А теперь посмотри на этого монаха, который еще недавно считал себя избранником, гордился своими подвигами и был готов вести за собой к спасению весь мир! Посмотри, как он еле тащится теперь, сбивая себе в кровь ноги и изнывая от жары, чтобы однажды просто сесть на обочину, потому что у него не осталось больше ни сил, ни желания идти, тем более что он уже и не знает, куда ему надо идти, зачем, в какую сторону, для чего? Все, что он теперь знает, Мозес, это то, что Бог оставил его. Вот настоящая причина. Бог оставил его, и это оставшееся после Него место уже не заткнуть никакими конференциями и никакими самыми размонашескими подвигами… Ах, Мозес, я ведь и сам был такой, и, случается, часто бываю таким еще и сейчас, да, пожалуй, совсем не так уж и редко, как мне, может быть, хотелось думать. Потому что самое трудное для человека – это понять, что он действительно остался один, беспомощный, беззащитный и ни на что не способный, потому что Бог оставил его, Мозес, оставил вместе со всеми его планами, надеждами, идеями, вместе с его уверенностью, что он идет правильным путем, со всеми его опорами, на которые он опирался и от которых теперь так же мало проку, как и ото всех человеческих мнений и соображений. И вот в один прекрасный день, когда он размышлял над этим, надеясь найти ответ, почему Бог поступил с ним так жестоко, ему в голову вдруг пришла мысль, что, собственно говоря, Бог никогда и не был с ним рядом, а все, что он считал божественным, было на самом деле делом человеческих рук и человеческого заблуждения. Он вдруг увидел себя голым. Таким, каким выходят из чрева матери. Облаченным в наготу, у которой даже не было имени. Вот в какую одежду он теперь облекся, Мозес. В одежду стыда и позора. Любой, кто ткнул бы в его сторону пальцем, был бы тысячу раз прав. И это было тем более справедливо, что никому, кто увидел себя одетым в эту одежду, уже невозможно было ни сбросить ее с плеч, ни надеть что-нибудь другое. Зато теперь он наверняка узнал, кого, собственно, следует называть настоящим монахом, а кого – вешалкой для рясы. Ты ведь понимаешь, о чем я говорю, Мозес? Я говорю, что настоящий монах, друг мой, – это только тот, кто понял, что он проиграл, и проиграл с самого начала. Тот, кто доподлинно узнал, что и через много лет после пострижения он так же далек от победы, как и последний грешник на этой земле, который и дальше обречен проигрывать каждый день, зная, что его слабых сил в лучшем случае хватает только на то, чтобы поднять глаза в небо и прошептать de profundis voco, потому что до самого этого voco дело, как правило, уже не доходило».
128. Завершение великого путешествия
История этого дня повествует, что, добравшись в шестом часу до монастыря, отец Фалафель имел небольшую стычку с каким-то новым охранником, который никак не хотел пропускать его на территорию монастыря, ссылаясь на распоряжение отца наместника ни в коем случае не пускать в монастырь нищих, цыган и пьяных. Под какую категорию попал в этот вечер сам отец Фалафель, сказать было трудно, но достоверно известно, что проходивший мимо послушник Андрей из свечной лавки вступился за Фалафеля и, к большому соблазну этого охранника, даже побожился и широко перекрестился, так чтобы уже ни у кого не оставалось сомнений в том, что этот мокрый, всклокоченный, одетый в длинную мужскую рубаху и разукрашенный с ног до головы чертополохом человек и есть, в самом деле, отец Фалафель, а не кто-нибудь там еще.
– А ты говоришь – «не пущу», – сказал отец Фалафель, с трудом поднимаясь на первую ступеньку ведущей к храму лестницы и страшно довольный тем, что ему все-таки удалось утереть охраннику нос. Потом он изобразил из пальцев какую-то неприличную загогулину, глумливо помахал ею в воздухе и захихикал.
После, поддерживаемый сердобольным Андреем, стал взбираться по крутой каменной лестнице, и небезуспешно. Впрочем, осилив пятую ступеньку, он вдруг остановился, раскинул крестом руки и возопил, задрав голову и рискуя свалиться с лестницы на камни двора: «В руце твои, Господи, передаю грешного Фалафеля со всеми домашними его!»
Упомянув же домашних, он сел на ступеньку и горько зарыдал, обхватив голову руками и издавая при этом какой-то щемящий звук, от которого хотелось немедленно завыть или забиться головой о каменную кладку лестницы.
Рыдал он долго и со вкусом, так что, постояв немного возле него, Андрей (и без того обремененный всякими болезнями и заботами) заспешил по своим делам, в то время как сам отец Фалафель, размазывая по лицу слезы, принялся вдруг кого-то обличать, называя его то «Антихристом в овечьей шкуре», то «Главным Еретиком», то «Фальшивым учителем мертвых», от чего он сам быстро крестился и всякий раз почему-то понижал голос, опасаясь, наверное, быть услышанным недоброжелателями и врагами.
Так были преодолены еще три каменные ступени, а на восьмой из них отцу Фалафелю пришло на ум слегка освежиться, для чего он достал из заднего кармана плоский бутылек и со светлым чувством к этому бутыльку слегка приложился. Приложившись же, он почувствовал новый прилив сил, в результате чего ему немедленно захотелось попеть, что он и сделал, затянув немедленно «Из-за острова на стрежень» и испугав, тем самым, своим голосом самого себя.
А между тем, служба была уже в самом разгаре.
Уже вовсю доносилось сюда ладное пение, оповещающее о скором прибытии Того, кто имел власть вязать и разрешать, – и слыша это пение, отец Фалафель, который умудрился преодолеть еще пару ступенек, – уронил голову на грудь и снова зарыдал, обличая на сей раз самого себя и называя себя то «Иудой», то «Люцифером», то «Ненасытным Ахавом»», а иногда даже почему-то «Неправедным Мельхиседеком», от упоминания которого отец Фалафель закрывал лицо руками и рыдал пуще прежнего.
– Что же ты, касатик, плачешь прямо на холодном камне? – остановилась перед плачущим отцом Фалафелем спешащая домой прихожанка.
– Что камень? Разве в камне дело? – горько отвечал отец Фалафель, готовясь вновь погрузиться в царство слез.
– Ну и сиди тогда, наживай болезни, – сказала прихожанка и, повернувшись, отправилась по своим делам.
Другая прихожанка, впрочем, оказалась более разговорчивой. Она сказала:
– Батюшки-светы, да ведь это наш отец Фалафелюшка. Пригрелся, как курица на насесте…Что такой грустный, Фалафелюшка?
– Великий грешник я, вот кто, – сообщил Фалафель, вытирая слезы. – И нет мне прощения ни в этой жизни, ни в той, тамошней.
– И-и, удивил, – засмеялась прихожанка. – Мы тут все великие грешники, что ж нам теперь – всем рыдать, что ли, без конца?.. Что ж мне-то надо делать?.. Пойди да покайся, а если согрешишь опять, так и снова иди под исповедь, вот и будешь угоден Богу… А ты разве по-другому?
– Говорю же тебе, великий, – сказал отец Фалафель, чувствуя вдруг некоторую приятность от того, что он оказался таким великим грешником, которого еще свет не видел. Чтобы удостовериться в этом окончательно, он поднял руку и стал загибать один за другим пальцы. – Нищему не подавал, сирых обижал, начальство не слушался, обязанностями пренебрегал, злоязычью не противился, Богу не доверял, с еретиками общался, чревоугодием страдал, тщеславию предавался, в сомнениях погрязал… Говорю же – великий!
– Да ты просто злодей какой-то, – сказала прихожанка и застучала по лестнице своими каблучками. – Неровен час, зарежешь еще.
– Не понимаешь ты, – крикнул отец Фалафель ей вслед, но она его уже не слышала.
Между тем храмовое пение зазвучало с новой силой.
И вот подгоняемый этим пением и добравшись, наконец, до последней ступеньки, отец Фалафель почувствовал вдруг себя кем-то вроде Амундсена, покоряющего Северный полюс. Он широко перекрестился и, нетвердо ступая, подошел к храму.
– Гляди-ка, кто пришел, – сказал один из свободных от службы монахов, вышедший слегка проветриться. – Между прочим, тебя игумен с обеда ищет.
– Что-то я не помню, чтобы меня кто-то искал, – отвечал Фалафель, качаясь и пытаясь за что-нибудь уцепиться, чтобы обрести равновесие. – Зачем это я ему нужен, интересно?
– А это ты у него спроси, – сказал монах. – Он как раз что-то про тебя говорил.
– Странно, – сказал Фалафель, перекрестившись и входя в храм.
– Странно, странно, – бормотал он, протискиваясь сквозь толпу и полагая, что должен немедленно предстать перед игуменом, чтобы и он, и прочие монахи убедились, что с отцом Фалафелем, слава Богу, все в порядке, так что не стоит об этом даже и говорить.
Отец Нектарий был первым, кто увидел клетчатую рубашку и картуз отца Фалафеля. Сам он сегодня не служил, сославшись на живот, но за службой следил строго, а иногда даже кричал на особо нерадивых и ленивых.
– А вот и наша игла в копне соломы, – негромко сказал игумен, любящий иногда говорить метафорически. – Ну-ка, ну-ка, иди-ка сюда, милый… Расскажи, где был, что видел…
В ответ отец Фалафель застенчиво улыбнулся и чуть не сел на какую-то стоящую на коленях богомолку.
– Так ведь что, – сказал он, не переставая улыбаться. – Дело, как говорится, наживное.
Он шмыгнул носом и снова чуть не сел на молящуюся женщину.
– Шапку-то сними, – сказал отец Нектарий, поражая присутствующих своим спокойствием. – Не в библиотеке чай. В храме Божием.
– Виноват, – сказал отец Фалафель, покачиваясь и снимая свой картуз.
– Ну-ка, ну-ка, – сказал наместник, взяв Фалафеля за плечо и наклоняя его голову к себе. – Это что еще у нас тут за Третьяковская галерея?.. А ну-ка не дергайся.
Там, через всю Фалафелеву блестящую лысину, шла выведенная аккуратным черным фломастером надпись:
«Кто писал – не знаю, а я, дурак, читаю».
И еще совершенно неприличный рисунок, изображавший русалку и моряка в известной позе.
Стоящий рядом отец благочинный хмыкнул и засмеялся.
Хор вновь запел, и пение это заставило Фалафеля прослезиться.
– Виноват, – сказал отец Фалафель, загребая руками воздух и пытаясь восстановить утраченное равновесие. – Бес попутал.
– Бес, значит, – вполголоса сказал отец Нектарий. – Русалку – это тоже бес нарисовал?
– Ей-богу, бес, – сказал отец Фалафель, качаясь и чувствуя, что сейчас упадет.
Странное дело, но на этот раз отец наместник повел себя совсем не так, как можно было от него ожидать и к чему уже присутствующие были заранее готовы. Он посмотрел на Фалафеля долгим и печальным взглядом, затем натянул ему на голову картуз, вновь потом тяжело вздохнул и сказал:
– А ведь выгони я тебя из монастыря, куда ты такой пойдешь?.. Сомневаюсь, что найдется такое место.
От этих слов Фалафель как-то сразу протрезвел, осунулся и пробормотал что-то вроде того, что случившееся больше никогда не повторится, на что отец Нектарий еще раз глубоко вздохнул и, дивясь собственной выдержке и милосердию, сказал:
– Иди проспись. Завтра поговорим.
Потом он дал распоряжение отвести отца Фалафеля в келью.
И как раз в этот момент запели Херувимскую, заставив чувствительного отца Фалафеля вновь зарыдать.
– Виноват, батюшка, – говорил он, ловя руку наместника. – Ей-богу, виноват… Простите окаянного!
Но тот его уже не слушал.