Kitabı oku: «В своем краю», sayfa 4
– У нее разве есть дети? – спросил Милькеев.
– Есть. А что? – отвечал Лихачев… – Не одни ли у нас с тобой мысли? Я сейчас думал, что если бы у меня жена была такая, по табличке, так у нее не было бы детей… Ведь ее мужа нет здесь?
– Нет, он посланником при короле… каком-то германском, я все путаю…
– Ну, Бог с ним, – сказал предводитель, – я тоже все забываю… А видали, Катерина Николавна, как у нее лицо переменяется, когда горничная или слуга взойдет? Сейчас игривая такая с вами, один миг – и перед вами царственная строгость.
Каково было слышать все это Рудневу? Ко всем этим лицам он уже немного привык, они его мало тревожили… Все почти, по очереди, пробовали заговаривать с ним; всем, кроме Феди и Баумгартена, он отвечал немногосложно и сухо, и все как будто привыкли к нему; ужас его при мысли, что его будут рассматривать или занимать, почти прошел, и хоть не в своей тарелке он был, что ж! – уж полпути проехали. В глазах пестрота, в ушах шумно, многое любопытно и ново для него, и хотя все чуждо, страшно чуждо и холодно, но уже не так долго остается за свою слабость платить ежеминутной дрожью застенчивой души!.. Все это можно вытерпеть дня полтора. Еще чаще заговаривать с Федей, с Олей, с капитаном, с французом… Но эта баронесса, знающая Фихте, посланница, твердая и гордая!.. Это что еще? И что он слышит? Она проведет ночь в палатке с Катериной Николаевной, а завтра утром едет, вместе с ними, и последний отдых у нее в доме?.. Нет, этого не будет! Верхом, пешком, на этой маленькой лодке, а уж он убежит, когда все лягут… Не даст он себя на поругание, не позволит себя свести в чужой дом, где на него будут смотреть как на лакея и где накормят его прекрасным обедом с тем же чувством, с каким накормят бульдога Феди, потому что он прибежал с Новосильскими. Нет, уж на эту-то штуку, чорт возьми, не пойду!..
Вот уж и коляска мчится четверкой в ряд… Маленькая, худощавая посланница выходит из нее и бросается в объятия Катерины Николаевны. Сама точно сделана из фарфора, как те старинные изящные куколки, которые ставились на каминах; белая, нежная, стройная, но что за презрительный очерк губ, еще сильнее, чем у Лихачева; у того хоть борода смягчает эту многозначительную линию. «На! смотри, ты, жалкий плебей. Как там тебя зовут, не знаю!..» И какова гамма взглядов и улыбок? Все оттенки от восторга при встрече с Катериной Николаевной до рассеянности, когда Новосильская представила ей уже озлобленного Руднева… Скажите ради Бога, зачем это – детей расцаловала страстно, предводителю подала руку, улыбнулась и сказала: «А, и вы здесь, Николай Николаич; я очень рада», брату его только улыбнулась и подала руку, и ничего не сказала; Милькееву с достоинством и без улыбки кивнула головой и небрежно заметила: «Вы, кажется, пополнели с того раза». Баумгартену мельком кивнула головой; капитана, который ей кланялся чуть не в пояс, вовсе не заметила; а когда Катерина Николаевна движением руки указала на самого доктора, так ее лицо выразило: а! это еще что такое?
Все смущение Руднева исчезло. Лицо его, ей в ответ, выразило вдруг такое естественное презрение и строгость, что молодой Лихачев шепнул на ухо брату: «Каков доктор-то! Смотрите, как он взглянул на посланницу… Нет! он, должно быть, ничего… Мал золотник, да дорог…» Милькеев, который, до приезда баронессы, сидел на подушке рядом с Катериной Николаевной, прислонясь очень удобно к березе, хотел было уступить ей свое место, но Катерина Николаевна удержала его и, посадив около себя, сказала: – Нет, вы сидите тут около меня, а Надя напротив сядет… У нее спина не болит, а мне ловчее с ней будет так говорить.
И этот легонький эпизод не ускользнул от зрителей… Младший Лихачов предложил доктору пройтись и сказал ему: – Не солоно хлебнула! У Катерины Николаевны она долго не будет кобениться… Та как раз ее объездит, и утром завтра отличным шагом и курц-галопом будет идти!.. Пройдемтесь-ка!.. Теперь пойдет сушь, про Вену рассказы, и про Париж, про разную петербургскую дребедень… Пойдемте-ка!
Посланником небес и благодетелем показался Рудневу в эту минуту Лихачов… Ночь располагала к откровенности… Они спустились с горы, и Руднев сказал ему: – Александр Николаич, у меня до вас есть просьба!
– Что такое? Очень рад, – спокойно и любезно отвечал Лихачов.
– Вы старика этого знаете, у которого лодку взяли? Вы с ним охотились.
– Приятели старые, а что вам?
– Мне что?.. Послушайте, я болен, мне дурно очень. Я непременно хочу уехать домой… Ведь от этой деревни до нашей верст тридцать?
– И сорок будет слишком!.. Что вам за охота? Посмотрели бы монастырь в большом лесу. Это интересно в своем роде. Не с религиозной точки зрения, конечно, а так, знаете: луговина большая, ручьи, кресты огромные с распятиями, по берегу ручья бор, подземные ходы, церковь большая и т. д. Ничего! Да и дом баронессы посмотрели бы; тоже недурной. В Троицком хуже, и беднее, и старее все. А у этой куклы порядочный вкус… Гостиная ее светло-зеленым штофом обита, и в самые стены вделаны большие медальоны четырех времен года… Отличные картины, а потолок немного сводом и с верхнего карниза лепной плющ на потолок ползет, и не на белом грунте, заметьте, а на розовом чуть-чуть, точь-в-точь как зимняя зорька, когда встанешь на порошке. Ведь это очень красиво. Посмотрите все это… Может, вам лучше станет к утру. Да уж не стесняетесь ли вы в чем-нибудь, так скажите. Я скажу Милькееву, и мы все устроим.
– Очень благодарю вас, Александр Николаич. Я верю, что дом хорош, а монастырь еще лучше; только уж, право, не могу… Я, право, нездоров. Как вы думаете, нельзя ли мне на лодке переехать и у старосты этого лошадей нанять?
– Это вам дорого будет стоить. Да и мордва эта ночью едва ли поедет… Лучше утром.
– Нет уж, Александр Николаич, благодарю вас; может быть, старик и свезет; я скажу, что от вас… Вы полагаете, что лодку можно взять?
– Если вы нездоровы, так нечего делать!.. Не хотите ли, я вас провожу… чтобы вы не плутали по озеру… Впрочем, видите тот огонек?
– Нет, я и сам найду, благодарю, Александр Николаич. Вот и лодка.
– Так смотрите же, прямо где огонек дрожит, вот тот, вон! видите?.. Озеро тихо, гребите себе, валяйте прямо, да на старика и прикрикнуть можно. Вы с ним не слишком церемоньтесь… Он плут.
Руднев уже был в лодке, и Лихачов взял ее за борт, чтобы столкнуть своей сильной рукой с береговой мели, но вдруг остановился и сказал: – Захватили ли вы из дома деньги… на задаток? Если старый бедокур не повезет без задатка… Возьмите у меня рубль…
Рудневу и захватывать было нечего из дому… Не хотелось брать, ужасно не хотелось, но долго спорить было еще страшней… Голоса и смех раздавались на горке, колокольчик дворецкого уже звал к ужину… Прибегут их искать… Лихачев протянул ему руку с бумажкой, с какой: с рублем, синей или зеленой – и разобрать в темноте нельзя.
– Что делать! Спасибо тебе, добрый Александр Николаич, какой славный малый… Ах, чорт возьми! Чорт возьми, как славно!.. – шептал Руднев, уносясь по сонному озеру все дальше и дальше от праздничной горки. Огонек деревни все ближе, и красные огни костров все меньше. Боже мой! как хорошо на чистом, широком и привольном озере. Молодец Лихачев, да и я молодец… Вот за эту решимость, так и быть, прощу я вчерашнему Рудневу его слабость. Пускай себе темно, и собаки лают… все лучше, чем там!
– Эй, старик, старик! Эй, ребята, эта крайняя хата старика Андриана?
– Эта! кто там?..
– Отвори.
– Да кто? Что за человек?
– Уж не бойтесь, не разбойник, не злодей, а я от Александра Николаича Лихачева к старику.
– А! ну, коли так, иди. Иди, отец мой! от Александра Николаича, иди, милый человек. Отвори ему дверь-то с лучиной… Как бы впотьмах не расшибся… Иди, иди, милый человек.
– Спасибо, спасибо тебе, молодец Лихачов!
При лучине посмотрел Руднев на бумажку и увидел, что она пятирублевая.
Старик, однако, не только сам не повез Руднева ночью, но когда на увещания доктора стал было сдаваться молодой сын его, старик закричал с печи: – Что ты! что ты, скотина! Кто его знает, какой он человек… Ночью… долго ли до худа.
Сын вывел Руднева в сени и с сожалением сказал: – Уж ты лучше ночуй у нас, брат, ты не бойся… Худа от нас не жди, мы – мордва…
– Я не вас боюсь, я боюсь жару в избе, мух, тараканов…
– Экой ты какой… Ночуй… Вот ты нас боишься ночью, а мы тебя…
– Ведь у вас в селе священник есть?.. Проводи меня к нему.
– Как не быть священника! Пойдем, пойдем!
И к священнику постучался беглец в окно, и его испугал сначала, но потом был принят радушно. Отцу Семену самому было всего двадцать пять лет; он был белокур, кроток, и глаза его были совсем голубые. Жена у него, напротив, была большого роста, деревенская, грубая, крикливая, хотя тоже очень молодая. Но, несмотря на все это, отец Семен был свеж, весел и развязен, взял у Руднева папироску и, прохаживаясь перед ним по комнате и потирая руки от радости, объявил: – Наконец-то наша отсталая Россия проснулась! Все переформировывать хотят! И, право, давно пора!
После полутора суток, проведенных на воздухе и в движении, Рудневу было не до разговоров; но надо было кротко объяснить, откуда он взялся и как ему стало дурно, и почему он не хотел остаться на той стороне озера; надо было слушать жалобы молодого священника на то, что книг трудно доставать и что мордву до сих пор причащаться и исповедываться заставляют чиновники, что у мордвы развито сердце, а разум неразвит; что Катерину Николаевну он знает, что она ему кума, а Александр Николаевич Лихачев – отличный приятель… и пособлял ему не раз работниками, что в такой «сфере», как дом Новосильской, очень приятно бывать… Впрочем, отец Семен обещал завтра рано свезти его на своей лошади и уступил ему свою широкую кровать под чистым ситцевым балдахином.
VIII
Утром отец Семен подкрался взять со стола шляпу, чтобы идти служить раннюю обедню; но, несмотря на всю его осторожность, гость проснулся…
Бедный гость! Оказалось, что матушка больна, что надо ее посмотреть… Крестьяне узнали, что полуночник в самом деле лекарь и лечит; и нашло человек с десять – все молились долго на образ, а потом кланялись низко Рудневу; бедные старухи, у которых волосы росли внутрь век и которым нечем было помочь; дети с золотухой и нарывами; пришел один сильный мужик и говорил: «Живот-то, я тебе скажу, когда у меня начал пухнуть… это я прошлой зимой, на торгу, возле церкви шел, сказывали, фершел обронил порошки… одни жолтенькие, а другие серенькие… Я сереньких-то и попытал… Так, Господи, что сталось со мной – блевал, блевал… Да чего! Боров по двору ходил, так вот, при твоей милости сказать негоже, блевотину-то съел, так борова-то ворочало-ворочало по двору, насилу жив остался, сердечный». Красивая девушка, с прекрасными чорными глазами, показывая лишай на щеке, сказала: «Сама собой ничего, а вот рыло-те больно благо!» Все бы это ничего, когда бы было что в руках, а то прописал кой-что, кой-что посоветывал, а другим у себя велел побывать… «Там, голубчики, найдем что-нибудь!» И этим не кончились мытарства, в которых умный юноша почерпнул новое сознание своего бессилия и новые причины одиноких вздохов! Не он один страдал, конечно, но тем хуже для честного сердца… тем хуже, друзья мои… разве есть что-нибудь слаще на свете живого добра, которого плод – конец страданью перед исцелением!.. Не один он, конечно, страдает, давно это известно… ему и всем на свете!.. Но разве легче от этого?
Пока рослая матушка угощала его, на дорогу, чаем с баранками, вышел вдруг из соседней комнаты бледный молодой мужчина в очках и с очень светлыми волосами.
– Богоявленский, – рекомендовался он сухо.
– Это двоюродный братец мне, – объяснила матушка… Вот тоже, сердечный, без места…
«Неприятное лицо у этого бедного семинариста», – подумал доктор.
– Вы служили? – спросил он.
– Нет! – гордо и с кривой, язвительной усмешкой отвечал Богоявленский, – и надеюсь – не буду…
– Вы откуда?.. Вы в нашем губернском городе?.. Опять язвительная улыбка.
– Не кончил курс в семинарии, – перебил Богоявленский.
– У них философия книга такая есть, – заметила матушка… – Жалятся все, что оченно трудно…
– По этому образчику вы можете судить, как ошибался отец Семен, когда сказал вам вчера, что наша отсталая Россия проснулась. Нет, еще ей долго не проснуться… России!..
Бледно-синеватое, недоброе лицо Богоявленского, его кривая улыбка, та неестественно гордая манера поднимать голову, которой страдают многие люди, надевшие очки – все это не могло никому понравиться; но отдаваться подобным тонкостям впечатления Руднев считал неблагородным, когда дело шло о несчастном человеке, и несовместным с своею собственной ролью в жизни.
«Неужели Лихачев будет добрее меня? – подумал он. – Нет, это не резон!» – Вы теперь не ищете ли частного места? – спросил он громко.
– И рад бы в рай, да грехи не пускают… куда прикажете за частным местом обратиться? Если бы я имел с чем доехать в столицу, – я бы не думал ни минуты.
– В университет?
– Конечно! Там – литературная деятельность, обмен, люди, есть из чего нужду терпеть… А здесь!.. Везде нужны деньги. Вот видите эту кузину мою, – продолжал он, когда матушка вышла… – На что вам хуже ее… а и то мужа себе купила.
– Мужа купила? отца Семена? – с удивлением спросил Руднев.
– То есть не она, а знаете кто? Мать ее покойница, добрая баба, поехала к куме своей, помещице Авдотье (Андревне) Забелиной, вероятно, вы слыхали?.. Смочила платок слезами, объяснила, что не с чем в город ехать, жениха доставать для своей дочери; та, как натура славянская, широкая, отсчитала ей пятнадцать рублей серебром; на них эта старуха съездила да этого белокурого и достала. Мне, конечно, это все равно; но я слышал, как он вчера разглагольствовал здесь, когда вы чуть от сна на ногах держались; не люблю лжи! Вот как его на днях дьячок отделал, – этого не рассказал…
Заметив беспокойство и грусть на лице собеседника, Богоявленский продолжал: – А что! не сладко! не то, что в той «сфере», на горке?.. Да, то одна сфера, а это – другая!.. Большое разъединение сословий!.. Вчера славно было смотреть отсюда, как огоньки костров краснелись сквозь деревья… Решительно неподражаемо. Между мужиками произошел фурор… Именно другая сфера, другой мiр, как звезды!.. Ха-ха-ха! не правда ли? Или вы придерживаетесь мнения Гегеля, что «звезды просто – прыщи на лице неба» и что выше человека нет созданья во вселенной?
– Я Гегеля не читал, – скромно отвечал Руднев. – Но позвольте мне поискать вам что-нибудь, через кого-нибудь здесь в окрестности… хоть через дядю… или через Лихачевых… Ведь как же так жить?
– Ищите! Это дело доброе будет с вашей стороны. И спасибо вам; я с этой мыслью и вышел к вам… да вот вы сами начали. Спасибо; только добра-то нет ведь в сущности, а все эгоизм; ведь и вы для меня сделаете для того, чтобы рисоваться перед самим собою.
Еще испытанье! Вот встреча! И опять бессилие! Руку-то есть охота протянуть озлобленному страдальцу, да где сила, где опора?.. О! дядя! велемудрый дядя! Нет, ты в самом деле мудрец, и хорошие книги должны быть: «Феатр света» и «Памятник Веры».
На крыльцо явился вчерашний дед и хотел теперь везти доктора всего за два рубля, но Руднев возвысил голос и скрипнул зубами.
– Довольно, ступай прочь! – сказал он деду, подходя к поповской тележке, на которую сама матушка постлала ковер.
– Батюшка, Василий Владимiрыч, – сказала она ему, провожая его по двору, – постарайтесь для Алеши нашего местечко-то у господ у каких. Убивается, бедняга, страх! У них ведь дома семья большая; а батюшка их человек старый, да и хмельной. Такую войну на Пасхе подымет, беда… Сынку-то и больно. Постарайтесь, батюшка!
IX
На горке побег Руднева нельзя было скрыть надолго; Катерина Николаевна скоро заметила, что его нет, и стала спрашивать о нем. Лихачев сказал, что молодой доктор занемог и уехал.
– Что с ним? Где ж он? Может быть, ему нужна помощь? – спросила баронесса.
– Нет, не тревожьтесь, – отвечал Лихачов, – эта болезнь, кажется, душевная. Он очень бодро переехал на лодке на тот берег.
– Что это такое – спросили все друг друга.
– Не установился, должно быть, – сказал Лихачов. Иным поступок Руднева понравился; другие нашли его странным. Князь Самбикин сказал, что это не совсем вежливо; предводитель, – что это не беда; Баумгартен, – что оно очень таинственно и сообразно с теми претензиями, которые имеют русские, быть теперь самой поэтической нацией в мiре; Милькеев предложил ему, по этому поводу, написать роман из русской жизни, в котором бы героем был «le fils d'un boyard et d'une serve»! Дети хотели послать за Рудневым, забывая, что в объезд по берегу, до той деревни, насчитывалось верст шесть; но Катерина Николаевна покончила все эти разговоры и споры тем, что пожалела Руднева.
– Это недаром, – заметила она, – что-нибудь его мучает. И какой сюрприз это будет бедному Владимiру Алексеичу, которому ужасно хочется ввести его в свет! Он его так ведь любит!
– Кто это Владимiр Алексеич? – спросила посланница, – это – старый Руднев? Я никогда не думала, чтоб он что-нибудь чувствовал. C'est une espèce de bibliothèque renversée!
Все засмеялись и оставили Рудневых в покое. Катерина Николаевна еще с утра не раз задумывалась и была гораздо молчаливее и скучнее обыкновенного; ссора с Милькеевым оживила ее на время; но чем темнее становилась ночь, чем ближе подвигался ужин и сон, тем чаще на глаза ее набегало облако, и раз она даже не слышала, что спросила у нее баронесса.
Поужинали; дамы и девочки ушли в палатку; мужчины и прислуга уснули где попало под деревьями, на шинелях и коврах, и кожаных подушках; только Катерине Николаевне не спалось; часа два пролежала она в палатке, на покойной складной кровати, прислушиваясь ко всем звукам, к ржанью и топоту лошадей у коновязи, и вышла наконец на воздух, накинув только шаль на белую блузу. Ночь стояла темная, костер чуть тлелся в стороне. Терпела она три часа, хотела и еще терпеть, и не стало сил! Хотела она просидеть одна у костра на ковре и не тревожить никого, но и на это решимость длилась недолго. Ей надо видеть Милькеева, надо говорить с ним; завтра утром опять шум, опять люди, опять любезная хозяйка и вождь веселого отряда; целый день думала она о том, как бы остаться с ним надолго одной. Она зажгла спичку и, на тихом воздухе, едва прикрыв ее рукой, нагнулась к живой чорной груде, которая была у ног ее… Вот севастопольская бурка младшего Лихачова… (лишь бы он не проснулся некстати!) вот и кудри Милькеева из-под шинели…
Вот он спит, сегодня, при всех, хоть и поделом, но все-таки обиженный друг! Еще зажгла спичку: или не надо будить его? лучше не надо… Совсем было нагнулась, чтобы рукой его тронуть; но у Милькеева сон был самый чуткий.
– Это кто? Это вы? Что вы делаете?! – спросил он с удивлением и встал..
Она уговаривала его лечь опять, раскаивалась, но он отвечал:
– Нет, ни за что! Я и так не спал. Бог знает, что бродило в голове…
Он сам отнес небольшой коврик подальше от палатки и поближе к костру, подложил еще хворосту, и они сели.
– Что с вами? Отчего вы опять не спите? – спросил он.
– Отчего? Вы бы лучше с удивлением спросили, отчего я сплю? Много ли я сплю и как я сплю? Впрочем, вы сами говорили всегда, что я не имею права ни на что жаловаться, что вы ни в каком случае жалеть меня не станете…
– Еще бы вас жалеть! Не принесть ли вам еще что-нибудь на плечи?
– Не надо, сидите; скажите мне лучше, что мне делать, брать или не брать этого Юшу?
– Муж вас очень просит, отчего же не взять… Да и на что совет, – вы его слушать не станете. Вы сами все уже передумали…
– Вот потому-то мне и хочется узнать от вас, все ли я передумала. Я как безумная ждала ночи, чтобы хоть между сонными оставаться одной.
– Что же вы придумали?
– Взять? – продолжала она в раздумье, – неравенство с моими детьми… зависть; быть может, он избалован; мать его была умна, но недобра и несимпатична; отец? Я бы вам сказала, что такое его отец! В кого ему быть, какое воспитанье!.. Ну, хорошо, исправим его. Все же страшно; уж наша жизнь здесь так хороша, не испортить бы ее как-нибудь. И это не беда; положим, я сумею опять все поправить… Другое придет в голову: покажется, что ребенок этот не по годам испорчен, что он моих детей всему грязному научит!.. Одно за одним, одно за одним. Придет мысль, поточит-поточит, вот здесь, и опять отойдет… Другая за ней…
– Да это просто вас раздражило все вместе. Езда верхом, жаркий день, наш давишний спор, быть может…
– Да! Если бы вы знали, что вы мне напомнили давича, когда так гадко выразились за обедом… Я понемногу, с годами, стала забывать свои старые впечатления. А теперь все смешалось у меня в голове: Юша, вы, мои дети, как я мужа любила, как я его разлюбила, как я с ним рассталась… Я представила себе, что он захочет повидаться с Юшей, приедет сюда… могу ли я отказать ему в том?.. Дети уже забыли… По крайней мере меньшие. Маша? О, Маша ничего не забудет… Она молчит и не спрашивает об отце. И я, разумеется, не спрошу у нее, помнит ли она, как она отвечала, когда в Тифлисе гости спрашивали у нее: кто она? Она отвечала: «Маша, солдатская дочь!» Но, ручаюсь вам, что она помнит это!.. Я знаю, что я права, что для них и для людей я с ним рассталась. А сердце точит-точит, все спрашиваю себя: не лучше ли было бы его переносить? Может быть, он с годами бы лучше стал!
– А за что вы с ним расстались-то, я до сих пор толком не знаю? Неужели за какую-нибудь неверность?
– Нет, мой друг, я терпела все его неверности. И любила его, и терпела… Пробовала ревновать сначала и устала. Его и ревновать было трудно: он сам этого чувства не признавал между мужем и женою. Его правило было «vivons et laissons vivre!» Сам неверен, и в отчаянии, что я верна… Ведь я вышла за него глупая, невинная, совсем ничего не понимала, всего боялась… Любила его так, что без него отыскивала его старые перчатки, которые ремнями от уздечки пахли, и цаловала их по получасу; а он уверял, что взять за руку законную жену несносно.
– И сам никогда не ревновал?
– Он!? Да он был самый счастливый человек, когда видел, что я нравлюсь и была окружена. «Дай мне забыть, что ты жена моя, и я влюблюсь опять в тебя», вот что он твердил. И на Кавказе, и за границей, и в Москве – он старался из всех сил сблизить меня то с тем, то с другим. «Ради Бога, не компрометируй ты меня своей буржуазною привязанностью… К чему ты до сих пор не можешь не смотреть на меня при всех с счастливым лицом… Это грязно и еще хуже, c'est ridicule, c'est roturier! Это прилично жене какого-нибудь станового, любоваться на мужа». Как он расхваливал мне то того, то другого! Не было самых грязных вещей, которыми бы он не старался расшевелить мое воображение: заставлял меня Жорж-Занда читать; а я, вместо того, чтобы из Жорж-Занда-то «гососо» взять, которое он бы хотел… взяла, как бы это сказать?
– Положим, готическое и стройное стремление вверх!.. – сказал Милькеев. – Вы и наружностью похожи немного на Страсбургский собор… Вы не сердитесь, однако, если я вам не шутя скажу, что он мне очень нравится, и я удивляюсь, как вы могли расстаться с таким блестящим человеком… И на том портрете, который у вас остался, в казацком платье, – какое славное лицо русского вельможи!.. Немного грубые черты, но сколько благородства и энергии… И притом он, говорят, отважный человек!.. Удивляюсь!..
– Он не знал, что такое страх, – продолжала Катерина Николаевна. – И доброта у него была, по временам, сильная… Федя на него очень похож: такой же веселый и храбрый… Но у Феди никогда, я надеюсь, не будет тех ужасных пороков, которые сгубили отца… Мой муж ничего не боялся: первый раз он был разжалован двадцати лет, по просьбе отца, который сам приезжал просить государя об этом… Не было шалостей, самых жестоких, которых он не позволил бы себе, когда приходила фантазия: стрелял в людей дробью, женщин, знаете, таких, выбрасывал из окна; потом осыпал их деньгами и раздавал деньги бедным товарищам и слугам… Шесть лет был он солдатом… Когда новый начальник приехал на Кавказ, – велел тотчас позвать его к себе, увидел у него на лбу рубец от кивера и спросил: «Что, Новосильский, тяжело?», – так он отвечал: «О! нет, ваше п-ство, отлично!..» Его оставили еще на год. Солдаты его обожали; в деле, мне говорили, он был страшен… Солдаты под Салтами ему сами присудили георгиевский крест, и начальство утвердило. Вот какой он был! Я тогда приехала с отцом на Кавказ на воды; отец мой знал его еще ребенком. Я вышла раз на балкон, вдруг подходит солдат и спрашивает отца; я говорю ему: «Подожди, на что тебе сейчас, папа спит!» И сама удивляюсь, что это за солдат – comme il faut. Я такая была дикая, неловкая, сентиментальная… По целым часам при лунном свете сиживала у окна и плакала о том, что никто в свете не может любить так, как я; или ночью на фортепиано играла, когда в трубе камина шумел ветер… Долго ли мне было влюбиться, да еще и в такого героя… Ведь он в самом деле был герой! Отец мой сам влюбился в него; обвенчались; произвели его скоро, и уехали мы за границу… тут три года был все праздник и праздник! Во Флоренции танцовали, в Неаполе, Париже, на водах, везде были… И я похорошела, пополнела, и застенчивость моя пропала… Я прежде думала, что я урод, такая большая, чорная, худая; и братья дома смеялись надо мной, все звали меня «вороной» и «madame фон Амстердам» – это тогда великаншу показывали за деньги, а «вороной» звали за то, что я была бестактна, что меня всякий мог обмануть… И после этих всех мелочей, понимаете, везде на меня все любуются; в Рим мы въезжали в самый карнавал, в коляске… так итальянцы кричали: «как она красива!» и бросали мне цветы… Вот после какого-нибудь такого случая он дня на два влюбится опять в меня… А там, опять старается влюбить в кого-нибудь, чтобы я не плакала об его неверностях. Какой он был бесстыдный на все это! Раз мы ехали из Парижа в Saint Cloud в коляске: я, он и одна маркиза, по-моему очень натянутая и противная… Но он говорил, что «такой он еще не знает – надо и такую узнать; что он в Париже в первый раз!» Пошел маленький дождик, она предложила ему пересесть к нам и поднять верх… В сумерках я не могла рассмотреть ничего, но слышала только, как она без стыда сказала, когда дождь перестал и велели открыть коляску: «nous avons été trop peureux», т. е. «trop heureux!» Он на другой день сам мне рассказывал, что они Бог знает что около меня делали!.. Бросил меня в Милане одну на целую зиму…
– И тут вы не увлеклись никем? Это непонятно! – перебил Милькеев.
– Нет, был в Милане один поляк высокий, бледный, лицом на Ван-Дика похож был немного. Он стал часто ездить ко мне, учил меня по-польски, говорил, что поляки должны быть для славян тем, чем французы были для Европы, что Пушкин перед Мицкевичем то же, что изящный афинский раб перед чистым и свободным римлянином; занимал у меня деньги, и я ему стала во всем верить… Начала думать: «Что ж? Если мой муж будет рад, и поляк будет рад, и я буду рада?» Только был тоже в Милане тогда один француз, именно un petit francais – Charpentier, всем он был petit и мне вовсе был не по сердцу, однако он что сделал? приехал к Злотницкому и сказал: «Или завтра стреляйтесь со мною насмерть, или уезжайте отсюда, чтобы Новосильская вас забыла!» Злотницкий, не простясь, уехал, a Charpentier я перестала к себе пускать. Так и осталась, все-таки назло мужу, верна.
– Все это презанимательно, – сказал Милькеев, – только я не понимаю, за что вы с ним расстались и чем я давича напомнил его. Я все о себе беспокоюсь! Хоть до сих пор это сходство было для меня вовсе не обидно.
– Вы сказали давича, что не купите лекарства мужикам… Отчего вы не сказали: людям вообще? Я понимаю, что это все равно; только если бы вы сказали просто людям, меня бы это, кажется, не так испугало и оскорбило… Из-за крестьян мы с ним и разошлись… Постойте, впрочем, я лучше по порядку вам буду рассказывать, как его характер все хуже и хуже портился.
– Вы смотрите, не озябли ли… Скоро заря займется – холодно.
– Что вы! Я вся горю! дайте руку… Видите… Ну, пустите теперь руку и слушайте… Приехали мы опять на Кавказ: он без своей службы и войны соскучился, и через год опять его разжаловали.
– Это еще за что? – с удивлением спросил Милькеев.
– За пустяки… У него был соперником один генерал… Толстый, глуп очень, bon vivant из себя представлял и за мной ухаживал и за Имеретинской, княгиней одной. Он так был толст и глуп, что никому не мог нравиться: вздумал меня раз не пускать верхом ехать и лег у ворот дачи ничком, а я и перепрыгнула через него. После жалко стало, но та грузинка его и не жалела даже, и где же ему было с моим мужем спорить… Мой муж был так находчив, так остроумен, стихи даже очень недурно писал… Раз в маскараде он был просто в своем казацком платье и подал ей стихи. Я их помню: Я много жил в немноги годы И школу жизни изучил, Но в вихре светской непогоды Прямое сердце сохранил.
И верьте, средь забав нестрогих Я многих, может быть, любил, Но уважал немногих.
и подписался: «уважающий вас казак-стихотворец». Недурно ведь?
– Да, кстати, по крайней мере! – отвечал Милькеев.
– Вот раз мой муж сходил с лестницы от товарища с другим офицером, немного пьяный, а генерал ему встретился, щолкнул по воротнику и говорит: «Что поручик, залито?» А муж мой его по лбу ударил: «Что, генерал, пусто?» За это и разжаловали опять… Опять начались эти экспедиции, слезы; Маша родилась, в плен его взяли, насилу выпустили – это я вам в другой раз все расскажу. Тут он стал гораздо злее: выпрыгнул раз из окна одной дамы, днем, растрепанный и без фуражки, чтобы опозорить ее… Народу на бульваре было множество. Сорвал раз со стены мундштук и прибил меня из-за вздорного спора; я хотела уехать, но он раскаялся и даже плакал. Я осталась, и мы уехали сюда… Здесь он что начал от скуки делать! Если бы вы знали! Это передать трудно. Я читала, занималась детьми; цветники и зимний сад разводила; Оля только что родилась, а он стал пить и играть в уездном городе, пропадал по неделям, сек и бил людей, заставлял запрягать себе, как он называл, «обывательских» лошадей по восьми разом в карету; вздумал, наконец, собирать с крестьян по рублю с души в месяц каких-то столовых, потому что денег ему всегда было мало. А я в Троицком выросла, всех людей здесь знала, отец и мать здесь жили, я любила здесь все… Я сказала ему, что дети такого примера не увидят, и люди не должны больше ничего терпеть… чтобы он ехал отсюда, что я заплачу все его долги; он чуть не убил меня, но я уехала с Машей к брату в Москву… А тех детей он не дал. Брат мой придумал уловку: пригласил его через полгода в свой дом на свиданье с теми детьми, – я их увела через сад, посадила в карету и уехала сюда, а у брата в руках оставила к мужу письмо, в котором объявила ему, что для детей и крепостных моих я не пощажу его и, как он сам знает, могу про него такие тайны и такие насилия обнаружить, что ему лучше согласиться на мои предложения. С тех пор мы больше не видались; я знаю, что у него кроме жалованья ничего нет; узнала, что ему три года тому назад ногу оторвало ядром, хотела было ехать в первую минуту, да образумилась и послала ему только денег через третье лицо. Он, разумеется, знал, что это от меня; но он настолько умен, что не благодарил и пишет только иногда об детях к брату… Вот вам, Вася, моя жизнь!.. Вот вам мой муж!