Kitabı oku: «Последнее лето», sayfa 9

Yazı tipi:

– А что я, когда командармом стану, большего ума наберусь, чем сейчас имею, не допускаешь? – усмехнулся Ильин.

– Ума – не знаю, – продолжая улыбаться, сказал Завалишин. – Ум у тебя в норме. А что присвоение звании вносит свои поправки в психологию, пожалуй, верно…

В этот момент принесли котлеты и чай. Принес все это и поставил на стол не Иван Авдеевич, а другой солдат, молодой, здоровенный, в натянутой поверх обмундирования белой поварской куртке.

– Дюжий для такой службы, – заметил Синцов, когда солдат вышел. – Такому бы «Дегтярева» на плечо!

Заметил потому, что с застарелой неприязнью относился к тому, когда в штабах около начальства паслись отъевшиеся молодые ординарцы. Другое дело – в батальоне или в роте; там сейчас ординарец, а через минуту автоматчик.

– Понадобится, подгребем на передовую, – сказал Ильин. – Что же это Чугунова нет? Непохоже на него.

Покрутив ручку телефона, Ильин стал искать через связистов Чугунова. В том батальоне, где он должен был находиться, его не было. Оказывается, пошел в другой.

– Если и там нет, значит, в дороге, – сказал Ильин, не отрываясь от трубки.

Но Чугунов был не в дороге, а оказался как раз в этом, другом, батальоне.

– Василий Алексеевич, куда ж ты пропал? – сказал Ильин, когда его соединили с Чугуновым, но что-то другое, сказанное на том конце провода Чугуновым, сразу переменило выражение его лица. – Слушаю вас, – сказал он.

– Когда?.. Вынесли?..

Он несколько раз повторил: «Правильно», одобряя какие-то действия Чугунова там, в батальоне, и, сказав: «Оставайтесь, разрешаю», положил трубку и все с тем же изменившимся выражением лица посмотрел на Синцова, как будто только что увидел его здесь.

– Извини, забыл ему от тебя привет передать.

Потом повернулся к Завалишину и сказал:

– Максименку убили.

– Когда?

– В сумерки. Чугунов говорит: около двадцати одного часа слышали выстрел, а в двадцать один сорок пять подползли сменить – лежит убитый. Входное – в левом глазу, выходное – за правым ухом.

Из дальнейшего разговора Синцов понял, что речь идет о снайпере, про которого уже рассказывал сегодня Ильин. За последние две недели он не только убил нескольких немцев, но и подметил в их обороне некоторые подробности, раньше ускользавшие от нашего внимания. Когда Синцов был в батальоне, Ильин жалел, что нет возможности расспросить самого Максименко, потому что он до смены будет дежурить на своей точке.

А теперь этот Максименко убит немецким снайпером, и Чугунов хочет за ночь скрытно выдвинуть за передний край наблюдателей и утром с нескольких точек засечь немца.

Ильин отговорил Завалишину все то деловое, что было связано с этой смертью и для чего Чугунов остался там, в батальоне, – отговорил и замолчал.

С делами было закончено, а смерть осталась.

И она, эта смерть, присутствовала сейчас здесь, за столом, среди трех живых людей, из которых двое знали убитого, а третий не знал. Но дело было не в том, кто знал и кто не знал, а в другом – в самом моменте, когда убили этого человека.

На войне есть разные дни. Есть дни, когда от многих потерь подряд люди деревенеют и теряют чувствительность до такой степени, что только потом, отойдя, постепенно, начинают осознавать все, что с ними произошло, и заново поодиночке вспоминать всех, кого уже нет.

Есть дни, когда в ожидании наступления, как и всякий раз, надеясь потерять в нем как можно меньше людей, в то же время заранее знают, что многие неизбежно будут убиты. Но, несмотря на это, не хотят и не просят отодвинуть то неотвратимое, что все равно должно произойти.

Но есть на войне дни такой тишины, когда почти ко всем людям на время возвращается первоначальное, нормальное человеческое чувство, и, как бы заново услышав слова «человека убили», они опять начинают сознавать, что это значит, что вот вдруг взяли и убили человека! Было все тихо, и он был жив, а потом его вдруг убили, и надо теперь зарывать в землю человека, час или два назад еще совершенно живого, не хотевшего и не собиравшегося умирать…

Ильин, Завалишин и Синцов не говорили сейчас друг с другом об этом. Но именно это чувство, вызванное внезапным присутствием смерти, породило то молчание за столом, в котором они сидели целых две или три минуты.

– Сколько дней похоронных не писали? – спросил Синцов.

– Шесть дней ни одной похоронной, – сказал Завалишин. – Ранения были, а похоронной ни одной не написали. Хотя нет, один, из хозроты, от гнойного аппендицита умер. Перемогался, не говорил, а пока довезли – перитонит.

– А что в похоронной написали?

– Написали «умер», – сказал Ильин. – Если умер при исполнении служебных обязанностей в действующей армии, пенсия все равно устанавливается. Закон это предусматривает.

«Да, много все же людей умирает на войне не от самой войны… Так и Таня могла тогда от тифа…»

Синцов снова с тревогой подумал о том, почему на треугольнике ее письма стоял этот штамп: «Арысь»…

Ильин и Завалишин в это время говорили, что надо позвонить в дивизию и еще раз подтвердить представление Максименко на «Отечественную войну» первой степени, чтобы хоть – посмертно! А потом послать орден – спецпакетом – по месту жительства, чтобы его через военкомат – семье…

– А хотя, – вдруг усомнился Ильин, – он же с Западной Украины, его места вроде еще не освободили, что-то я не помню.

– Он не с Западной, – сказал Завалишин, – он из-под Каменец-Подольска, его места еще в начале весны освободили. Он оттуда уже и письмо получил, говорил мне неделю назад.

– Раз освободили, значит, и военкомат опять на своем месте, – сказал Ильин. – Тирасполь, где я войну начинал, давно свободный. Они там, на юге, вон где! А тут, перед нами, еще вся Белоруссия!

– Не вся, – сказал Завалишин. – А считай, пол-Белоруссии. Полтерритории под немцами, а в половине Советская власть – партизанские края.

– Посмотрю я, вы, политработники, на такие подсчеты чересчур размашистые, – сказал Ильин. – Да разве можно на войне считать, что половина территории – это половина страны? За все то главное, что им для войны нужно, – города, узловые станции, магистрали – немцы еще и теперь почти по всей Белоруссии ногтями и зубами держатся! Зачем же так размахиваться – пол-Белоруссии! Вроде нам только полдела сделать осталось. А у партизан никто не отнимает. Партизаны тут… Кабы такое, как тут, везде и всюду… – Ильин не договорил и усмехнулся. – Тут мы две недели назад «языка» взяли. Прежде чем разведчикам сдать, сам побеседовал с ним, для практики. Унтер-офицер, немолодой уже. Так он знаешь как здешних партизан высоко ставит! Всю зиму и весну между Минском и Барановичами на охране железной дороги был, а потом в чем-то проштрафился – и на передовую! Так ему тут, на передовой, после партизан, знаешь как понравилось? Тишина! Зо гут, зо руиг, зо айяэ штилле! А там, говорит, в тылу, плохо – шлехт! Зер шлехт! Еде нахт шпренгунген, юберфэлле, шюссе… В общем, каждую ночь – ЧП! А на фронте, говорит, тишина! Только не повезло, не вовремя и не под тот куст по нужде сел! У нас, конечно, тут тоже не совсем тишина. Пять дней назад, наверно, читал, мы доносили, – засекли ночью у немцев, прямо против себя, мощный взрыв; на торфяных болотах, на узкоколейке мост – капут! А кто? Партизаны, больше некому! И где? Буквально рядом с передовой! Как им должное не отдать? – повторил Ильин, давая понять, что заспорил с Завалишиным совсем не для того, чтоб умалить заслуги партизан.

– Разрешите войти?

В дверь вошел и, войдя, закрыл ее за собой низенький капитан со знакомым Синцову лицом.

– Слушаю вас, – сказал Ильин после короткой паузы.

– Вы сказали, сразу же вам доложить, как выясню, – сказал капитан. – Ведущий хирург медсанбата не подтвердил заключения. Отверг наотрез! И предложил доследовать. Остальные подробности могу утром. Пойду спать.

– Не подтвердил? Ну и ну! – Ильин удивленно мотанул головой.

– А что, плохо, что ли? – спросил Завалишин.

– Наоборот, так хорошо, что даже не верится. – Ильин посмотрел на капитана. – Куда же ты спать? Раз зашел, попей с нами чаю. Вот Синцов явился, ужином его кормим.

Капитан ничего не ответил, снял пилотку и шинель, повесил их на гвоздь и, вынув из кармана расческу, прежде чем подойти к столу, причесал растрепавшиеся редкие волосы. И пока он делал все это, Синцов сообразил, кто он.

Пришедший капитан был уполномоченный особого отдела полка, старший лейтенант Евграфов, которого тогда, под Сталинградом, Синцов встретил в первый же день, как принял батальон, и потом часто видел у себя, особенно вначале.

– Как, выпьешь по такому случаю? – показав на Синцова, спросил Завалишин, когда Евграфов сел за стол.

Евграфов кивнул, и Завалишин налил в кружку водки: ему побольше, себе и Синцову поменьше – по второму разу.

– С разрешения командира полка, еще раз будь здоров, – сказал Завалишин и чокнулся с Синцовым. Евграфов кивнул, чокнулся и тоже выпил. Потом, закусив, спросил у Синцова:

– В оперативном отделе?

– Да.

– Мне сообщили, – сказал Евграфов, – что к нам офицер из оперативного отдела армии приехал, только фамилии вашей не назвали.

– Выходит, недоработали твои люди? – усмехнулся Завалишин.

– При чем тут мои люди? – сказал Евграфов. – Кутуев, ординарец, сказал, что вы не один. Колебался: заходить или нет. А потом, раз обещал командиру полка сразу же доложить, решил зайти.

– А вы все время здесь, в полку? – спросил Синцов.

– А куда он от нас денется? – сказал Завалишин. – Так и живем с ним, как при тебе. Ни мы ему лишних осложнений не создаем, ни он – нам. Был уполномоченный, а стал – старший уполномоченный. Одну звездочку за полтора года добавили – только и всего.

– А у нас, пока нам чего добавят, еще пять раз подумают, – сказал Евграфов. – Если мне по общему закону, как на передовой положено, звания добавлять, я бы уже подполковник был. А раз подполковник – то меня с моим званием уже в дивизию или в корпус надо переводить. А кто у нас в полку сидеть будет?

– А ты что жалуешься? Ты же к нам привык.

– Что к вам привык, два раза уже слышал. Не от вас.

– Что это ты – известия хорошие принес, а сам невеселый? – спросил Завалишин.

– А чего веселого, если человека чуть было зря под трибунал не отдали.

Евграфов посмотрел на молчавшего все это время Ильина, потом на Синцова: говорить ли сейчас, при нем, все, что выяснил, или оставить до завтра? И рассказал историю, какую не каждый день услышишь.

Только что прибывший из училища лейтенант на третьи сутки службы в полку прибежал на рассвете в санроту с простреленной левой кистью. Просил скорей перевязать и отпустить обратно, говорил, что хочет остаться в строю. Про свое ранение объяснял, что перед рассветом, поднявшись над бруствером окопа, смотрел в сторону немцев, и вдруг его ударило в руку.

Сначала все показалось ясным: левая рука, пуля прошла через ладонь, по краям раны ореол ожога, – значит, выстрел в упор или почти в упор – самострел! Словами, что хочет остаться в строю, думал отвести от себя подозрение, а существующего порядка, что при любом подозрении на самострел сразу докладывают по команде, – не знал.

Непонятным оставалось одно: как мог пойти на такую подлость лейтенант, только что с отличием окончивший училище, один из тех, кто, как правило, спит и видит поскорей оказаться на фронте, боится опоздать на войну?

Откуда и почему такой урод? Отвечая на вопросы Евграфова, лейтенант до конца стоял на своем, плакал от обиды, что ему не верят, и, словно так и не поняв, что его уже арестовали, все продолжал проситься обратно в роту – рана, мол, небольшая, он ее на ногах переходит.

Его под конвоем свезли в медсанбат на экспертизу.

Ведущий хирург очень долго смотрел рану, заставил лейтенанта повторить свои объяснения про то, как его ранили немцы, выслушал не перебивая, а после этого, оставшись вдвоем с Евграфовым, заявил, что считает рассказ лейтенанта святой правдой. Выстрел произведен не из личного оружия, как написали в санроте, а из винтовки, и не в упор, а издали, но только пуля была, видимо, пристрелочная, с фосфором на головке, поэтому у входного отверстия имеет место подобие ожога, а порошинки и следы копоти, которые всегда бывают при выстреле, произведенном в упор, отсутствуют.

Сказал, что один такой случай на его памяти был. Значит, не исключен и второй. А как пуля именно в ладонь попала – это уж глупости войны! Возможно, от избытка молодых сил потянулся, руки развел – вот тебе и пуля в ладонь. Если поискать, возможно, где-нибудь там и эта пуля найдется.

– К доследованию приступили? – выслушав все это, спросил Ильин.

Евграфов пожал плечами:

– Что одиночные выстрелы трассирующими в ту ночь со стороны немцев в районе этой роты были, уже доследовали – подтверждается. Считаю, что на этом дело можно закрыть. А пулю искать – навряд ли найдем, – не в комнате стреляли. Если только прикажете всей ротой ползать…

– Шутки отставить! – уловив иронию в словах Евграфова, сердито сказал Ильин. – Раз не надо – не надо! А если б ради чести полка потребовалось – сам ползал и искал бы!

– Это понятно, – сказал Евграфов, – а все же сам себе теперь задним числом рад, что не поверилось в это.

– Тебе не поверилось, а я поверил, – сказал Ильин. – Почему-то казалось: пришла беда – отворяй ворота. Весь день сегодня из головы не выходило. Сам бы, казалось, ему пулю в лоб влепил за такое пятно на полк!

– При чем тут полк, – сказал Завалишин, – когда он всего три дня, как в полк прибыл.

– Всего три дня, как прибыл! Посмотрел бы, как ты это в политдонесении объяснил! Когда бы ни прибыл, а уже твой! Все понимают, что еще не твой, а все равно – твой. Если пополнение получишь, и его в первый день – в бой, и все – как по маслу – успех, и люди живые остались, и ордена им положены, что ж, воздержишься, что ли, их представлять? Эти, скажешь, еще не мои, еще и двух дней нет, как пришли, рано им ордена давать! Что-то не слышал этого еще ни от кого! И от тебя тоже.

Ильин заглянул в кружку Евграфова и налил ему чаю.

– Пей! До сих пор, как вспомню того старшину, так руки чешутся. И днем и во сне. А тут, не дай бог, еще бы и этот оказался.

– Ладно, – сказал Завалишин. – Хватит переживать! Что было – то было! Зато век не забудем, как вшестером с членом Военного совета фронта, с членом Военного совета армии, с начальником политотдела армии, с замполитом дивизии в таком, можно сказать, обществе, среди бела дня, ползем с тобой на пузах в боевое охранение и от страха за начальство только что богу не молимся! Есть что вспомнить!

Но Ильин даже не улыбнулся.

– Не спорю, храбрый, – сердито сказал он про Львова. – Но одной немецкой мины на всех нас тогда вполне бы хватило!

– Дуролом он! – зло отрубил молчавший до этого Евграфов. Его плоское, широкое, казавшееся до этого Синцову таким спокойным лицо налилось кровью от напряжения, с которым он старался сдержать себя. Но не сдержал – вырвалось.

– О ком это ты? – усмехнулся Завалишин.

– О том, о ком надо. Вы эту храбрость тут в первый раз видите, а я ее еще на Тамани видел, когда из-за него по всему проливу бескозырки да пилотки… Видел его там, как он на берегу распоряжался до последнего! А черта мне в его храбрости, когда из всего нашего подразделения только двое живыми на камере выплыли! В одном две пули, в другом – три. Полгода по госпиталям вспоминал его храбрость, пока к вам не попал.

– Никогда не слышал от тебя этого, – сказал Завалишин.

– Услыхал – и забудь.

– И забуду.

Евграфов дохлебал чай и, не сказав больше ни слова, встал.

– Куда? – спросил Ильин.

– Спать пойду. Устал.

Надев шинель и пилотку, Евграфов, не прощаясь, вышел из домика.

– Сколько ему лет? – спросил Синцов у Ильина.

До сих пор воспринимая Евграфова как человека немолодого, он не задумывался, сколько же ему лет.

– Сорок два, – сказал Ильин.

– А откуда он, где до армии был?

– Ты его не спросил, когда комбатом был? – вскинул голову Ильин.

– Нет.

– Ну и я не спросил. Что сам о себе скажет – за то и спасибо. Будем спать ложиться? Сейчас Иван Авдеич со стола уберет, две лавки тебе сдвинем, сенник есть, постель тоже есть…

Ильин потянул к уху трубку неожиданным зуммером затрещавшего телефона.

– Ильин слушает… Здравствуйте, товарищ первый… У меня… Ничего с ним не делаем, спать думаем… Есть!

– Командир дивизии звонит, – сказал Ильин, передавая трубку Синцову. – Говори, тебя просит.

– Синцов слушает.

– Что, уже ночевать расположился? – спросил в трубке голос Артемьева.

– Собрались.

– Не выйдет. Приказано, чтоб ты до утра был обратно в штабе армии. На полчаса заедешь ко мне – хочу тебя видеть, – и отправлю дальше. А ко мне тебя Ильин доставит. У него и трофейный «опель» зажат, и водитель есть… Дай трубку Ильину…

– Есть, – сказал Ильин в трубку. – Есть… Будет сделано…

Говорил все это безразличным служебным тоном, но, когда положил трубку, лицо у него было обиженное.

– Некрасиво поступает.

– Почему? – спросил Синцов.

– Командир полка пригласил к себе в гости, а он забирает. Так не делают.

– Объяснил, что меня в штаб армии вызывают.

– Тогда другое дело. А зачем?

– Не сообщил.

– Может, повышение дать хотят, – полусерьезно-полушутя сказал Ильин и, открыв дверь, крикнул в темноту: – Кутуев, быстро сюда!..

8

Дивизия стояла в обороне на широком фронте. Из штаба полка в штаб дивизии надо было ехать почти десять километров без света, потому что в последнее время было настрого запрещено ездить вблизи передовой даже с маскировочными сетками на подфарниках. Поднятый среди ночи недовольный водитель молчал, а Синцов сидел рядом с ним в тесном трофейном опелечке «кадет» и думал о себе. Зачем вдруг вызвали, бесполезно угадывать. На войне себе не принадлежишь, а в оперативном отделе – меньше, чем где-нибудь. Думал не о том, зачем вызвали, а вообще о своей жизни. Все сегодняшние разговоры толкали на это.

«Да, когда Ильин сегодня предложил идти к нему начальником штаба, я захотел этого. А почему? Хочу быть ближе к делу? А что, я сейчас не делом занят? Неужели за год службы в оперативном отделе пришел к такой мысли? Ильин говорит: „наблюдающие“. Конечно, к этому не сводится. Все же чаще всего и прежде всего ставят задачу: помочь! Но и о непорядках докладывать приходится. Этого не минуешь. И тут, конечно, радости мало. Иной раз, доказывая чужую неправду, в пекло лезешь, а потом, когда докажешь, на душе тяжесть. Потому что знаешь: неточно докладывают и даже врут чаще всего не от подлости, а от тяжести сложившегося положения. А поменяй тебя местами с тем, кто не нашел в себе сил до конца выполнить задачу, чуть-чуть не дошел, не дополз, не дотянулся, кто знает, сумел бы ты сделать это лучше и доложить правдивей, чем он? Иногда кажется, сумел бы! А иногда представляешь, как залез бы опять сам в его шкуру, и сомневаешься в себе, потому что уже привык к другому: приезжаешь и уезжаешь, приезжаешь и уезжаешь, имеешь передышки, чтобы отдохнуть от опасности, а люди остаются все там же, в бою… Идешь на передовую зимой, в оттепель, в распутицу, в мокрых валенках, проваливаясь на каждом шагу в снег. А снег после долгого обстрела весь в воронках. И убитые еще не убраны. И одиночные мины, напоминая о себе, ноют над головой. Идешь как в ад. А ведь не бог весть куда идешь, – всего-то на командный пункт батальона, не дальше него!»

Синцов вспомнил, как после зимнего боя за одну из высот на плацдарме, за рекой Слюдянкой, когда после шестого приказа – взять! – ее под вечер все же взяли, командир дивизии генерал-майор Талызин, выпив на НП треть фляги, пошел сам под эту высоту подбирать раненых:

– Пойдем со мной, майор!

Раненых было много, они лежали подо всей высотой. И Талызин, несмотря на треть фляги, шел не пьяный и даже не выпивший, а только какой-то странный, прибитый. То ли хотел оправдаться в душе перед своими ранеными солдатами, лежавшими под этой высотой, то ли жалел их, то ли не знал, что с собой делать, такая тоска его взяла после тяжелого боя, и потащил за собой Синцова, и своего адъютанта, и ординарца, и двух автоматчиков. И вместе с бродившими по скатам высоты санитарами подбирал раненых в глубоком, мокром снегу. Иногда только помогал, а иногда, найдя сам кого-нибудь в стороне, взваливал на плечи и тащил к носилкам. Потом вдруг вспомнил о руке Синцова, когда тот плохо, неловко помог ему, в сказал:

– Ты ладно, ты иди. Зачем ты со мной пошел?

Но куда уже было идти от него? И они еще час ходили и подбирали. Чего не бывает на передовой! Рассказать кому-нибудь, не поверят. И сам Синцов, когда снова попал к тому же командиру дивизии, когда уже все было в порядке, когда пошли дальше, вперед, не узнал его, увидев совсем другого человека. Как будто не только та высота осталась далеко позади, но и тот человек, подбиравший раненых, тоже остался там, под этой высотой…

«Да, я-то хорошо знаю, что такое передовая, – вспомнив о Талызине, подумал Синцов. – И кем бы я ни пошел – командиром полка или начальником штаба, – до конца войны еще натерплюсь страхов. И все-таки хочу ближе к делу. Раз тогда, после госпиталя, не взял белый билет, теперь хочу идти до конца».

Он думал о том, о чем уже не раз думал на войне. «Бывает и так: хорошее делает человека хуже, а плохое – лучше… Меня, во всяком случае, именно плохое сделало другим, чем я был до войны. Как я забуду ту переправу через Днепр, когда немцы рубили нас из автоматов сверху, с берега, по головам, как капусту сечкой? Или тот отбитый у немцев под Сталинградом лагерь наших военнопленных, где я нашел Бутусова? Он и теперь живой и воюет. И уже после лагеря был разжалован в рядовые за то, что, командуя ротой, несмотря ни на какие приказы, немцев в плен не брал. И разжалован, и ранен, и недавно написал, что опять в строй вернулся и опять ротой командует. И тоже, как я, не хочет, чтоб без него война кончилась. А чего я хочу на войне для самого себя? Как и все, хочу быть живым. А кроме этого, ничего особенного для себя не хочу. Ильин спросил, как бы Татьяна посмотрела на то, что я стремлюсь в полк, одобрила или нет? Вслух сказала бы: да! А что про себя подумала бы, не знаю. Какой она хочет быть – это одно, а насколько у нее на это хватает сил – другое. Человек многого хочет от себя. Но не на все из этого он способен. Так со мной. Так и с ней», – подумал он о Тане с новым приступом тревоги за нее.

Водитель резко тормознул; перед машиной, преграждая путь, стоял солдат с автоматом, сзади него темнела перекладина шлагбаума.

– Редко видимся, – были первые слова Артемьева, когда Синцова привезли в избу, где квартировал командир дивизии. – В последний раз пять с лишним месяцев назад…

– Скоро шесть, – сказал Синцов.

– Тем более. Чаю? – Артемьев кивнул на стол. Там стояли термос и два стакана. – Другого не предлагаю, знаю – уже было.

– И чаю не буду.

– А я буду. Тянет глядя на ночь. Иногда и среди ночи просыпаюсь, пью. – Артемьев налил себе из термоса полстакана черного чая и завинтил крышку.

– Зачем меня вызывают, не знаешь?

– Представления не имею, видимо, понадобился им. Сам ваш Перевозчиков звонил: закончил или не закончил у нас работу, а чтобы к шести ровно был там!

– Не закончил. В двух полках был.

– Это знаем. Ну и какие твои наблюдения – поделись!

Артемьев привычно потянул к себе по столу блокнот и стал слушать Синцова. Но заметок делать почти не пришлось. По мнению Синцова, в дивизии, там, где он был, за редкими исключениями, все обстояло нормально и с маскировкой и с соблюдением режима огня и передвижения. А по триста тридцать второму полку, по Ильину, вообще не было замечаний.

– Ильин всегда тянется быть первым, – выслушав Синцова, сказал Артемьев. – А после того случая с харчами – вдвойне. Да что говорить, все тянемся. Наша жизнь на войне знаешь из чего состоит?

– Из чего?

– Как и всякая жизнь, только из двух вещей: из хорошего и плохого. Хорошего теперь намного больше стало, но и плохого еще достаточно, не при начальстве будь сказано!

– Уж не меня ли имеешь в виду?

– А хотя бы и тебя. На войне, кроме солдата, все – начальство. Завтра по твоим следам вдоль переднего края пройду. Не исключаю, что могли штабному товарищу и очки втереть.

– Не думаю, – сказал Синцов.

– Зря. Все же ты не кадровый и всех наших тонкостей не знаешь.

– А Ильин знает? – спросил Синцов.

– А Ильин знает, хоть и не кадровый. Он все превзошел. А что ты себя с ним равняешь? Ильин и через сорок лет в гроб ляжет в военном обмундировании. Ильина, если его раньше этого в отставку уволят, считай, что при жизни убили! А ты воюешь – пока война. Ты свое, можно считать, отвоевал, теперь только твоя добрая воля.

– Ладно, оставим это. – Синцов поморщился.

Говорить с Артемьевым о предложении Ильина теперь, после его слов, стало труднее. Но Синцов все же переступил через эту трудность.

– Поторопился Ильин, – выслушав его, недовольно сказал Артемьев. – Верно, что Насонов рапорт подал, но удовлетворять его просьбу пока не будем. Когда Туманян с полка ушел, они оба могли претендовать. Насонов – по прошлому опыту, Ильин – в перспективе на будущее. Остановились на Ильине. Временно обидели неплохого офицера. Откроется возможность – у нас или не у нас, – и Насонов тоже, возможно, пойдет на полк. А пока подержим их вместе. Обоим полезно! После твоих слов тем более в этом уверен. Так что извини.

– Напротив, извини, что начал этот разговор. Если б не Ильин…

– То-то и оно, – рассмеялся Артемьев. – Говоришь, очки не способны тебе втереть! Ильин, твой друг, первый же и втер! Выдал желаемое за действительное. А это и есть на войне самая опасная форма уклонения от истины.

Он перестал улыбаться.

– Что стремишься обратно в полк, уважаю. Если б мог, пошел бы навстречу. Но сейчас не в силах.

«Не в силах так не в силах». Синцову показалось, что, говоря «пошел бы навстречу», Артемьев замялся. Насчет уважения – это в принципе! А к себе в дивизию брать не хотел. Помнил, что свояк, и именно поэтому на хотел.

И, словно спеша подтвердить догадку Синцова, Артемьев заговорил о том, что их связывало:

– Если представить себе маловероятную вещь, что мы, как сейчас стоим, так и попрем по карте, никуда не сворачивая, вдоль своей пятьдесят четвертой параллели, то прямо перед нами сперва Могилев, потом Минск, потом Лида. А меридиан Гродно пересечен всего в двадцати километрах от города. Но это, конечно, только в сказках бывает, а не на войне… Еще до этого одних рокируют, другим разграничительные линии изменят, третьих в резерв выведут…

Он так напористо перечислял все эти возможности, словно сам хотел отговорить себя от маловероятной, но все же запавшей ему в голову мысли, что их армия и его дивизия в конце концов могут выйти именно к Гродно.

– Что ж самих себя обманывать! – сказал Синцов. – Какие бы ни были разграничительные линии, а все равно думаем с тобой об этом!

Думать об этом – значило думать о старой женщине и маленькой девочке, о матери Артемьева и дочери Синцова, оставшихся там, в Гродно. Кроме всего другого, что их связывало в жизни, у них была еще эта общая память. Ни Артемьев, командовавший полком в Забайкалье, ни Синцов, вместе с женой оказавшийся в отпуску в Крыму, не могли быть виноваты в том, что эта старая женщина с годовалой девочкой не успела уехать или уйти пешком из военного городка под Гродно, в котором немцы оказались через шестнадцать часов после начала войны.

И все же тяжесть этой вины лежала у них обоих на душе, как лежит она на душе у всякого здорового – телом и духом – мужчины, на глазах у которого погибает кто-то беспомощный. Даже при полной физической невозможности помочь другим человек, сам только случайно спасшийся при катастрофе, все равно чувствует себя виноватым перед неспасшимися. Особенно если это женщины и дети.

Что-то схожее с этим чувством жило и в Артемьеве и в Синцове. Хотя ни про того, ни про другого нельзя было сказать, что они спасали себя на этой войне. То есть, конечно, спасали в пределах разумного, когда надо лечь под обстрелом или пригнуть голову. А в остальном не спасали. Сначала, как могли, останавливали войну, когда она катилась и хотела перекатиться через них и через миллионы других людей. А теперь, остановив, катили ее обратно, туда, откуда она началась.

Люди привыкают к неизвестности трудней, чем к чему бы то ни было другому. Но и к ней привыкают. Трехлетняя привычка – не знать, что с этой старой женщиной и девочкой, – и для Артемьева и для Синцова стала частью их существования на войне. Но это уже привычное неведение, словно заросший мясом осколок, иногда напоминало о себе старой болью. Так вышло и сейчас, когда Артемьев заговорил о Гродно.

Они оба по многим признакам понимали, что предстоящее летнее наступление уже не за горами. Куда бы ни вышла их армия, но в ближайших планах войны, очевидно, записано освобождение всей Белоруссии, а значит, и Гродно. То, что еще недавно казалось далеким, приблизилось. И неизвестность, ставшая за три года привычкой, должна была кончиться и превратиться или в радость, или в горе. Зажмуривайся или не зажмуривайся от страха и ожидании того, как ответит на это жизнь, а все равно одно из двух!

– Ты меня, конечно, извини, – сказал Артемьев, – но я, когда думаю, – все о матери и о матери… Дочку вашу видел только на фотографии. А с матерью вся жизнь…

Синцов кивнул:

– Конечно, как же еще.

Он и сам плохо представлял себе свою дочь. Тогда ей был год. Теперь, если жива, четыре. И чтобы он признал ее сейчас, нужно, чтобы другие люди сказали ему про нее, что это – она.

– Как Таня? – спросил Артемьев. – Зимой слышал от тебя, что ожидаете прибавления?

– Отправил к матери в Ташкент. Дочь родила, – сказал Синцов, не вдаваясь в свои тревоги.

– Поздравляю. Самое время! Тем более что здесь скоро каша заварится. Они там «ладушки, ладушки!», а мы тут пока Белоруссию освободим. Глядишь, после этого и я хоть на день в Москву вырвусь под предлогом или без. Терпенья уже нет. С ноября прошлого года Надежду не видел! На одни сутки в Москву выскочил, незадолго перед тем, как с тобой тогда встретились. И с тех пор все! Позавчера седьмой месяц пошел, куда это годится? Хоть греши, хоть прибинтовывай!

Артемьев снял портупею, расстегнул ворот гимнастерки и, засунув руки в карманы бриджей, прошелся взад и вперед по избе.

– А сама навестить тебя здесь после этого не могла? – спросил Синцов.

– Она да не могла! – усмехнулся Артемьев. – Она все может. Это я не могу, чтобы она ко мне приезжала. Запретил ей это, наотрез. Спрашиваешь, а сам, наверно, в курсе дела, как она тут летом начудила! И у вас там прокатывались на мой счет, и здесь, в дивизии, языки трепали. Не слепой и не глухой, знаю!

Он расхохотался и хлопнул себя по ляжкам.

– Треску много было! Хотя, по сути, никому ничего плохого не сделала. Адъютанта-дурачка обвела; и на передний край вдруг явилась: захотела меня в боевой обстановке посмотреть! Артиллеристов уговорила – из пушки пострелять! На коне скакала – подумаешь, невидаль! И даже то, что «виллис» навернула, так тоже никого не убила, только сама из него высыпалась. С другой бы – на все это никто и внимания не обратил. Ну, ходила, ездила, ну, в аварию попала. А у этой все на виду! Такая баба! Даже когда не хочет, все равно у всех на виду! А тем более когда хочет! Хлебал и буду хлебать с ней горя…

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.

₺34,34
Yaş sınırı:
12+
Litres'teki yayın tarihi:
11 ağustos 2009
Yazıldığı tarih:
1970
Hacim:
720 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-4467-0454-5
Telif hakkı:
ФТМ
İndirme biçimi:

Bu yazarın diğer kitapları