Kitabı oku: «Вот пришел великан…», sayfa 4
– Ну что такое? – возмутился он.
– Ничего, – сказал я. – Сейчас пройдет.
– Что пройдет?
– Всё, – сказал я. – Только вот часы… Они долго будут тикать?
– В каком ухе? – насторожился он.
– В левом, – соврал я.
– Не может быть!
– В правом, – признался я.
– Это прекратится… Через неделю! – прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.
– А я потом не… это самое? – спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.
– Глупости! – буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд, мешали часы и, может быть, слёзы, которые набухали помимо моей воли.
– Слышите? Я не это самое? – опять спросил я.
К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:
– Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!
Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.
Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска – осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.
– А разговаривать вы можете?
– Как слышите, – сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала – с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.
– Две бутылки тракии, – сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.
– Тракии?
– Это сухое вино, – объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.
– Это вполне приличное кафе на проспекте Мира, – сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны. – Оно закрывается в два часа ночи.
– Понятно, – кивнул следователь, косясь на графин. – И куда отправились?
– Домой, – сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это, – опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.
– Значит, отправились домой, – сказал он и опять взглянул на мою чалму. – И что дальше?
– У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то…
– Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?
У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю, – в конце концов человек пришел сюда ради меня, и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.
– Да-да, – подтвердил он. – Так кому вы звонили?
Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал; тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней, и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой – ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: 6-11-44. Но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду – и молчал, и следователь молчал тоже.
– Почему вы не отвечаете на вопрос? – изнуренно спросил он, и налил в стакан воды из графина – полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и «по какому вопросу» я ей звонил.
– По любовному, что ли? – на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул. – Ну так бы и показывал, а то уперся, как… Это ведь к делу не относится, понятно?
Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я «по возможности точно показал» количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду, – но не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.
– Большая, – сказал следователь. – Теперь точно показывай, во что был одет сам.
Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.
– Это твое или нет?
– А что это? – спросил я.
– Обнаружено под тобой, – сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.
Оказывается, далеко не всё равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо «тупым предметом», поскольку тут всё равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд…
Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности «отбить телеграмму моим родным», и тогда я попросил ее позвонить Лозинской.
– Часов в шесть вечера, – сказал я. – Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и всё. Ладно?
– Ну-ну, – угасше сказала она. – И что ей передать?
– Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице… В такой-то палате, на таком-то этаже.
– Ну-ну… А чтоб, значит, пришла, не намекать?
– Нет, – сказал я. – Большое вам спасибо!
– Поругамши, что ль?
Тетя Маня спросила это уходя уже, с гневом не ко мне, – и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут!.. Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного…
Она пришла в начале седьмого, – я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.
– Мне всё известно, не надо разговаривать, – перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.
– Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете? – сказал я.
Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.
– За весь тот вечер я выпил всего лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, – объяснил я.
– Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! – сказала она.
– Но я в самом деле не ввязывался, – сказал я.
Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.
– Они меня каким-то свинцовым кругляшом… в женском грязном чулке, вы представляете? – сказал я.
– Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!
Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие и косящие к переносью.
– Очень больно?
– Нет, – сказал я. – Вам нельзя… подойти поближе?
Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, – и я трижды назвал ее имя.
– Почему же вы… – сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.
– Что? – спросил я.
– Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?
– Разве ты пришла бы? – сказал я и зажмурился.
Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.
– Пришла бы или нет?
– Не знаю… не с этим. У меня этого нет к вам… Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?
Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.
– Но вам, может быть, что-нибудь надо? Вам дают тут есть и… всё?
– Дают есть и всё-всё. До свиданья, – сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал «тлидцать тли», и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.
– Слушайте сюда. В ваши «тлидцать тли» надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и…
– Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! – перебил я и стал зажмуриваться.
– Что вы мне хотели сказать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа… Да и не в этом дело!
– Ты меня совсем-совсем не…
– Замолчи! Замолчи! – истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее, и сидела как в столбняке – прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару…
Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем следователь:
– Ну?
– Большое вам спасибо, – сказал я.
– Помирились?
Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, – он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города, и непроходяще стоял чистый и радостный запах мёда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то – кофту, может? – бабке Звукарихе, потом еще – что-нибудь хозяйственное – той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца «Запорожца» – у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только… Мне подумалось: а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела «браунинга». Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы… И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, – конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета…
На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно: он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверно, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение – как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется – было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии.
Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь, – я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге, – наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни.
– Ну как… лучше? – спросила она, избегая обращения «вам» и «тебе», и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете.
– Положи это рядом с графином, – сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне, – штанины брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали всё молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым, как бумага, и я не знал, что́ ее потрясло, – то ли стыд перед собой за эту свою тайную и «беззаконную» больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот.
– Ну что случилось? – опять сказал я умышленно грубо: мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство.
– Я боюсь, – призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. – Я боялась весь день… А он был такой огромный!
– Кого? Чего ты боялась? – втайне ликуя, спросил я.
– Всего… Себя. Тебя. Их…
Я усадил ее на стул и, всё еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени.
– Слушай, – сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, – пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я всё равно никогда тебя…
– Да не чертьми, а чертями, – всхлипывающе перебила она, и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову…
Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, – как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой «оправдательного мотива». По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознанно-достойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-внимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка, и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: «Вас можно поздравить?» – голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления:
– С чем?
– С миром в душе, – сказал я неожиданно пискляво.
Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала:
– Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.
Я кивнул.
– Ну вот и хорошо.
– Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь? – спросил я.
– Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами.
– Черт с ними, – сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет. – Как поживает ваша подруга?
– Спасибо, по-прежнему, – догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила: – Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа… Вообще нашей семьи.
Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума…
В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них – у окна – оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом.
– Доигрался? – коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.
– Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.
У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?…
В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных, – опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце, и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы.
С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения, – при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине.
– Конечно, – сказал он, – но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя.
Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что́ он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив банку на грудь. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что «друг семьи» никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и всё же я был благодарен рукам за их проворство. Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном.
– Нам поручено навестить вас, – сказала она. – Что с вами случилось?
– Да пустяки. Спасибо вам за чуткость, – сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но всё было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась, наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос: «Пролилось?» – «Всё до капли», – ответил я ресницами. «Что же теперь делать?» – «Не надо волноваться, – внушил я. – Тут есть чудесная нянюшка – тетя Маня, она всё уладит с простынями». – «Не поняла», – сказали зрачки Ирены. «Ты только не волнуйся, пожалуйста, – попросил я, – это всё подо мной, в низине».
– Так как же это вас угораздило? – настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее!
– Вы что же, в драку ввязались?
– Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом, – сказал я.
Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку – обиделась.
– Ну хорошо, а в дальнейшем… Вы намерены вернуться в издательство? – спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне.
К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал – не Вереванне, – что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала:
– Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это решение должно быть отменено. Понимаете?
Наши глаза скрестились, и я кивнул.
– Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так?
– Да-да! Мне было радостно повидать вас! – вырвалось у меня. Вераванна сказала: «Нам тоже», – и мы простились издали, без пожатия рук.
– Спасибо вам за чуткость, – сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила «пожалуйста», а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой…
Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшему ее «незаконное» приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Вераванной? В этой нашей вымученной тайне? Всё может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером. Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу.
– Ну чего ты? Сидит как… дурачок! – сказала она как старшая сестра моя или мать, сама открыла тумбочку и, присев перед нею, стала опрастывать пакет. – Сырок хочешь?
Я ничего не мог поделать с собой, – меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь.
– С халой. Совсем свежая, – сказала она. – Ты же ее любишь.
– А ты… откуда знаешь это? – с трудом спросил я.
– Видела в твоем «Росинанте», когда ты пытался угостить нас шампанским… Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда?
Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои «Альбатросы».
– Надеюсь, ты их не съел, как обещал?
Со мной всё уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в «Росинанте», а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня молодцами с красными повязками.
– Между прочим, водительские права тоже там, – сообщил я.
– Где?
– В заднем кармане, – сказал я.
– Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь что-нибудь или нет?
Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы она не устраивала мне тут скандала.
– Разве я устраиваю? – отшатнулась она. – Ты уверен, что они не угнали машину и не обчистили комнату?
Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес? Разве только через справочное бюро… Нет, для такого гангстерского завершения дела они слишком ничтожны и трусливы.
– Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке, – напомнил я.
– Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! – возмущенно сказала она. – У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты же… без одежды здесь? Совсем без всего?
– Как Адам, – сказал я.
– Ну?
– Всё.
– Что всё? Чему ты радуешься?
Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел всё, что мне нужно из одежды.
– Стенной шкаф, – сказал я, – расположен в коридоре возле кухни. Там в целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в левый край. А ботинки, – сказал я, – стоят под раскладушкой. Она, наверно, не прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть…
Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со мной, вдруг тихо заплакала.
Нет, «Росинанта» не угнали и не обчистили комнату, но, к моему сведению, в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно – господи, да в любом хозяйственном ларьке! – купить пачки три нафталина и положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между прочим, «Альбатросов» придется читать и править дома. Так будет лучше. Что? Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою рыжую щетину!..
По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной парящей высоте, и всё, что делал – брился, ел, убирал комнату, хлопотал о восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал, – всё для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и только одно разоряло этот мой несрочный праздник – не поддающийся рассудку страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед, если то были мужчины втроем или вчетвером. И всё равно жить было хорошо, даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо, и, чтобы скрыть ее, мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил предстоящий разговор с начальством о моей драке.
Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал «слушаю», а я вежливо поздоровался с ним и попросил, чтобы он был любезен и пригласил к аппарату Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к «аппарату». Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором повести «Куда летят альбатросы». Ждать пришлось минуты полторы, там что-то не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для себя картину – Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие – себе и дочери, и одну большую – ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик раскалился, и поднять ее трудно. «Не торопись, я подожду, – сказал я ей молча. – Переверни еще раз вон ту, большую… Пускай лопает на здоровье».
– Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун, – сказала она посторонне в трубку, – дело в том, что нам надо согласовать некоторые купюры…
Я молчал.
– Совершенно верно, – сказала она. – Но прежде чем приходить в издательство, позвоните мне завтра… скажем, ровно в час дня вот по этому телефону… Всего хорошего!
Я звонил из той своей будки у парапета моста. Я проторчал там минут пятнадцать, потом послонялся под каштаном, но было еще рано, и я никого не встретил, и во мне не было никакого страха. Ни перед кем.
На второй день была пятница – базарный день в нашем городе, и я с утра пошел на колхозный рынок и купил два пучка редиски, два больших свежих огурца и две пол-литровые кружки полуспелой вишни. Это из овощей и фруктов. А в магазине я купил халу, две банки сметаны и две шоколадные плитки «Аленка». Дома у меня было еще тридцать четыре рубля. Они лежали в словаре Павленкова, и я сходил домой, взял пятерку и купил три бутылки тракии. Всё это я разложил и расставил на откидной крышке секретера, и получился скромный светлый стол, и нельзя было догадаться, что застлан он не скатертью, а обыкновенной новой простыней. Телефон-автомат помещался у нас в первом подъезде. Я нарочно спустился к нему задолго до условленного времени, – мне казалось, что там будет легче найти те два или три тихих, доверчивых слова, которые я мог бы сказать Ирене, чтоб пригласить ее к себе в гости. Такие слова в мире были, должны быть, но я их так и не нашел и возле телефона почувствовал что-то сродное стыду и страху за эту свою затею…
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.