Kitabı oku: «Исповедь старого дома»

Yazı tipi:

У каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь; каждое личное существование держится на тайне.

А. Чехов


Крайняя чувствительность создает посредственных актеров, средняя чувствительность дает большинство плохих актеров и только ее отсутствие дает великих исполнителей.

Д. Дидро

Пролог

– Это она! – завороженно скрипели ступени служебного входа, отзываясь мерным стуком на легкие прикосновения небольших каблуков. Высокие она не любила. Они не давали летать, усмиряли стремление, отбирали свободу, а она всегда любила просто дышать глубоко и полно без всяких остановок.

– Это она! – дружески улыбалось зеркало гримерной, демонстрируя ровно наложенный тон, темные, искрящиеся серебром тени, подчеркивающие выразительный взгляд серых глаз; искусный румянец, что будет казаться естественным даже зрителям бельэтажа; красивую линию чуть тронутых помадой губ: полноватую, сочную, даже слегка припухлую нижнюю и изящную аристократическую верхнюю с ловко приклеенной над ней черной мушкой; и такие же черные, тугие, обрамляющие щеки и струящиеся по плечам навечно завитые кудри парика. А еще молодость, молодость, молодость…

– Это она! – восхищенно щебетали костюмерши и юные девочки-студентки из массовки.

– Это она! – злобно перешептывались вчерашние примы, ничего не забывающие и никого не прощающие.

– Это она! – оживленно гудел тяжелыми фалдами распахнувшийся занавес.

– Это она! – восторженно приняли ее поступь подмостки, подхватили и понесли навстречу мэтру, уже склонившемуся в центре сцены в немом поклоне, столь безыскусном и проникновенном, словно исполнен не в угоду режиссерскому замыслу, а лишь потому, что и сам великий актер хотел воскликнуть: – Это она!

– Это она! – радостным эхом подхватил его немой крик зрительный зал.

Она ответила реверансом, отдавая дань и автору, и постановщику, и лаврам партнера, и авансам, полученным от публики, затем выпрямилась, повернула голову чуть вправо, приподняла подбородок и замерла. Взгляд устремлен чуть выше прожекторов, на лице – мечтательная улыбка. И больше ничего: ни эмоции, ни шороха платья, ни дрожания пальцев – лишь тишина и молчание, пауза на несколько секунд. Но выдержанная так филигранно, с такой естественностью и простотой, что секунды эти кажутся именно той великой актерской игрой, которая дарует обычному спектаклю вечную жизнь.

Еще мгновение – и она дернет кистью руки, выпуская из сжатых рук платок, и повернется к залу. «Этот медленно планирующий кусочек шелка, – объяснял режиссер, – еще раз подчеркнет готовность героини перестать, наконец, заливаться слезами и начать действовать». Актриса не осмелилась перечить, хотя считала, что совершенно ни к чему отвлекать внимание зала от лица героини, на котором еще до начала монолога она собиралась отразить всю гамму обуревающих ее страстей и переживаний.

А потом – речь: сначала тихая, неторопливая, спокойная и почти равнодушная, будто безликая, но с каждым следующим словом словно набирающая силу, черпающая вдохновение из колодца давно сдерживаемых чувств. И наконец – свобода: безразличие и монотонность сменились пламенем, огненным вихрем, слетающим со сцены, вовлекающим зал в свой безумный танец, который проникает в души людей и играет на тех струнах, что через секунду заставят их вставать с мест, рукоплескать и снова и снова ликующе повторять: «Это она!», словно завидуя самим себе – счастливчикам, сумевшим увидеть ее живую театральную игру. Всего несколько секунд – и монолог завершится. Едва уловимый миг между последним звуком и первым хлопком, а дальше – наслаждение: наслаждение триумфом, наслаждение победой, наслаждение заслуженной зрительской любовью. Что ж поделать, если другой она так и не сумела добиться? Возможно, теперь… Нет-нет, не «возможно», а совершенно точно: теперь ее оценят, теперь похвалят, теперь будут гордиться, теперь никто не посмеет усомниться в таланте и едко шептать за спиной обидные слова. Никто. Никто. Даже та, на благосклонность которой она уже давно не рассчитывала, но все еще о ней мечтала. Итак, еще чуть-чуть – и грезы станут реальностью.

Она замолчала. Приготовилась принять аплодисменты и крики «Браво!», ждала восторга, преклонения, милого сердцу и мыслям знакомого гула: «Это она!»

Дождалась. Кто-то настойчиво, с плохо скрытым любопытством шептал совсем рядом с ней:

– Это она?

Голос звучал так близко, что она даже решила обернуться и посмотреть, кто из партнеров так глубоко проник в ее мысли, что позволил себе злую шутку. Она попыталась пошевелиться, но не смогла, а возбужденный шепот между тем не прекращался:

– Это она? Это она? – допытывалась невидимка.

– Кажется, да, – тихо отвечала другая. – Жаль, такая красивая…

– Жаль, – согласилась первая.

Актриса все пыталась увидеть, что происходит. Почему не звучат аплодисменты? Кто позволил двум незнакомкам врываться на сцену и срывать спектакль?! Что происходит, почему костюм, в котором она свободно двигалась всю пьесу, стал вдруг таким тяжелым, что не просто не позволяет сделать шаг, но даже головы повернуть не дает? Вот полный людей зрительный зал, вот их ладони, неистово хлопающие, вот стремящиеся с цветами к сцене особенно преданные поклонники, вот спешащие на поклон из-за кулис актеры, а вот и она сама, ждущая их у рампы, сияющая молодостью, красотой и успехом. Вот же она! Она там!

Внезапно она вспомнила. Там – это во сне, в воображении, в воспоминаниях. Она не там, она здесь. Здесь – в больничной палате. Она не стоит, она лежит. И не в легком воздушном платье, а в тяжелом гипсе, сковывающем все тело, словно стальной скафандр. Она не двигается, не говорит и не видит. Не говорит, потому что изо рта торчит ворох трубок, которые иногда вынимают, и тогда она шепчет неповоротливым сухим языком что-то, что собравшаяся у ее постели куча белых халатов даже не старается разобрать. А не видит потому, что глаза практически все время сдавливает тугая повязка. Раз в день повязку снимают – и тогда она встречается взглядом с одним из врачей, видимо главным, который внимательно всматривается в ее лицо, качает головой и каждый раз говорит, обращаясь то ли к ней, то ли к коллегам, то ли к самому себе: «Ну, ничего, ничего».

Ей так хотелось разгадать тайну этих слов! Если бы только врачи и медсестры хоть на мгновение отвлеклись от бесконечных манипуляций с проводками, трубками, ампулами и мешочками с жидкостью, которые они старались поменять как можно быстрее, чтобы ее голос не успел окрепнуть до момента, пока ей опять не дадут говорить все эти медицинские штучки. Если бы они это сделали, если бы потрудились узнать, если бы наклонились поближе к ее непослушным губам, они бы, возможно, расслышали то, что она пыталась им так долго и настойчиво сказать. Долго. Сколько? Несколько дней? Недели? Месяцы? Она не знала. Знала только, что каждый раз, когда ощущала свободу от трубок, силилась получить то, что все объяснило бы, то, что могло дать надежду или отнять ее навсегда, то, что раньше было ей лучшим другом, а теперь грозило превратиться во врага. Она хотела получить лишь одно и лишь одно слово беспрестанно твердила. Но разве ее вина, что окружающие слышали лишь тягучее, еле различимое «э-э-э-о-о-о» вместо такого понятного и такого необходимого ей зеркала.

Они не прислушивались: суетились рядом, мельтешили, спешили куда-то, словно не давали себе шанса остановиться, присмотреться и выдохнуть удивленно: «Это она?»

– Это она.

Ни вопроса, ни придыхания, ни восторга. Даже в созданной бинтами темноте она будто видит пренебрежительный жест, брошенный в сторону ее кровати.

А кто она? Всего лишь одна из тех, кому надо вовремя ставить градусник и совать утку. Таких у младшего персонала хватает. Кто-то пришел навестить больного? Ну и прекрасно. Значит, какое-то время об этой палате можно не вспоминать. Кто же к ней пожаловал на этот раз? Курьер с цветами от съемочной группы? Петенька с конфетами, которые она не то что есть, даже понюхать не может? Или завтруппой с носовыми платками, в которые она шумно сморкается между скорбными всхлипами и вздохами «что же теперь будет». Что ее ждет: шорох букета, сидящее в печенках занудство, «что он же ее предупреждал и уж теперь-то она наконец одумается, включит голову и станет жить как все» или фальшивые рыдания, перемежаемые рассказами о том, кому отдали ее роли, кто поселился в гримерной и с кем теперь спит главный режиссер? Будто она с ним когда-то спала!

Посетитель все еще молчал, даже дыхания не было слышно. Но его присутствие она чувствовала спрятанной под бинтами кожей.

– Это я.

Если бы она только могла удивиться, или гневно воскликнуть, или презрительно процедить: «Ты»… Но она лишена этого счастья. Она уже представляла себе встречу, мысленно готовилась к ней и упивалась тем, как обдаст холодом и накажет за все. И, конечно, ни разу не подумала о том, что во время свидания она не сможет произнести ни звука. Что ж, пути Господни неисповедимы…

1

Чувство, в которое дом погрузился два месяца назад, все еще оставалось для него новым. А все от того, что удовлетворить его пока никак не удавалось.

Двухэтажному хорошо утепленному срубу на берегу реки Вятки были знакомы многие ощущения. Он помнил открытое, спокойное счастье, что царило в каждой комнате лет сорок назад. Тогда новый, пахнущий сосной и лаком дом впервые увидел женщину и ребенка. Мужчину он уже принимал как хозяина – тот целый год доводил дом до ума, прилаживая дощечку к дощечке, все время что-то выпиливая, выстругивая и подчищая. Нет, были и другие мужчины, которые сверлили стены дома, стучали по ним молотком, выкладывали печь и тянули провода, но по всему выходило, что главный был этот, первый. Он хоть и появлялся реже других, но всеми командовал и больше всех радовался, когда стройка закончилась и остальные мужчины, собрав инструменты, уехали. Он же остался и еще долго ходил из комнаты в комнату, любовно поглаживая бревна. Несколько раз подходил к окну, смотрел на реку и все повторял довольно: «Эх, заживем!» А на следующий день привез женщину и ребенка.

Ребенок был совсем маленьким. Его держали на руках, а потом положили в колыбель, и дом перестал удивляться и гадать, кто может поместиться в такой малюсенькой кроватке. Мальчик (дом слышал, как мужчина и женщина называли его «наш мальчик») безмятежно спал, и дом старался ничем не нарушить младенческий сон: ревностно следил, чтобы нигде не хлопнула ставня, не скрипнула половица. А люди, казалось, нисколько не заботились о сохранении тишины: бегали, таскали коробки, звенели посудой. А потом женщина вышла на крыльцо и громко воскликнула: «Какое счастье!» Мужчина, стоявший неподалеку, довольно засмеялся. И дом сразу перестал сердиться на шумных хозяев, забывших о своем детеныше, потому что вспомнил о своих соседях: таких же деревянных срубах, скрытых заборами и тенью высоких сосен. И пусть об их присутствии напоминали лишь поблескивание черепиц среди ветвей и дым, вырывавшийся пушистыми клубами из пышной хвои, – они не могли не слышать того, что в еще совсем недавно пустых и казавшихся им смешными и неказистыми соседских владениях поселилось счастье.

Дом и сам испытывал тогда нечто похожее на это чувство. Он был молодым, новым, полным сил, блеска и чистоты. Он не знал еще ни пыли, ни рухляди, которая спустя годы осядет на чердаке, не давая свободно дышать, не было недовольства людей облупившейся краской или покосившимся крыльцом, не ведал неприятных воспоминаний – одни лишь светлые надежды и ясный, ничем не замутненный взгляд в будущее. Дом жил радостным ожиданием, подслушивая разговоры хозяев и планы «поставить следующим летом качели и горку», «разбить к сезону небольшой прудик», «поменять мебель в спальне». Дом впитывал в себя эти мечты, и даже когда наступала поздняя осень, запирали ставни и новая встреча откладывалась надолго (может, заглянут зимой погреться у камина и пробежаться на лыжах по сосновому лесу, а может, не случится оказии, и придется пустовать до лета), дом продолжал слышать голоса и представлять радостно хохочущего ребенка, летящего с горки, мужчину, сидящего с удочкой на берегу пруда, и женщину, стелющую покрывало на новую кровать. Дому не было грустно. Ему было хорошо и спокойно, так как, скрытый от жизненных бурь за высоким забором и безмятежным существованием хозяев, он даже не предполагал, что очередным летом они не приедут.

Они не приехали. Поначалу дом не слишком волновался. Он слышал, как чужие голоса среди сосен возбужденно рассказывали об отдыхе за какой-то границей. Что это за место, дом точно не знал, но понял, что людям оно очень нравится, потому что там теплое чистое море, в котором воды гораздо больше, чем в выкопанном на участке прудике, много солнца, никогда не видного здесь за маковками сосен, и неслыханное количество еды, которую не надо готовить самим. Что ж, дом мог понять желание людей отвлечься и отдохнуть пару недель где-то еще. Он часто слышал, как охал мужчина, опуская тяжелый топор на не желающее поддаваться полено, и как ругалась женщина на в очередной раз забарахливший газовый баллон. А еще в грозу отключали электричество, и вода только из колодца, и пруд после дождя выходил из берегов и заливал и без того покрытые глубокими лужами дорожки… Мужчина тогда клал мостки, женщина надевала резиновые сапоги себе и мальчику, и они осторожно гуляли по саду. Мужчина ходил за ними с какой-то странной штуковиной в руках, которая громко щелкала и выплевывала серый картонный квадрат, на котором через несколько минут появлялось изображение людей. Мужчина громко командовал, где встать его домочадцам и куда посмотреть, а потом с гордостью протягивал женщине картонные квадратики. Та смеялась и говорила с иронией: «Ну, просто Венеция!» Очевидно, женщина не была в восторге от этой самой Венеции, и раз уж участок напоминал ей это загадочное место, не было ничего странного в том, что она решила провести недельку-другую подальше.

Но они не вернулись ни через неделю, ни через две, ни через месяц. В конце июля приехали совсем другие люди. Дрова они не рубили, шашлыки не жарили, рыбу не ловили. Потом отыскали в сарае толстую пленку и накрыли ею горку. Дом даже обрадовался, потому что к тому времени уже устал слышать истошные бабские крики:

– Светка, отзынь от горки, тебе сказано! Убьешься, дуреха!

Дом распрощался со счастьем и познакомился с усталостью и раздражением, которое испытывали новые жильцы и к нему, и друг к другу. Впервые дом с нетерпением ждал конца сезона, и впервые ему казалось, что и люди не могут дождаться окончания своей добровольной ссылки.

Наступила осень, и дом познакомился с нетерпением и беспокойством. Он подгонял время и все время думал о том, вернутся ли те, к кому он привык.

Они не вернулись. Теперь дому каждое лето приходилось открывать свои двери новым хозяевам. Сначала он тосковал, а потом привык и начал вбирать в себя, как старый сундук, новые, интересные чувства. Люди приезжали, ходили с любопытством по комнатам, заглядывали в шкафы и под кровати – изучали обстановку. А дом изучал людей. Спустя несколько дней люди привыкали к обстановке, и дом проникался их настроением и уже не видел в них ничего нового, интересного и удивительного. Он на-учился разбираться в человеческих страстях, простых и понятных. Дому приходилось впускать в свои комнаты нежность и грубость, власть и страх, горе и безразличие, похоть и целомудрие – и все эти чувства вместе с их обладателями не будоражили его воображение. Дом клеил ярлыки (этот – чурбан, тот – эгоист, один – жалкий пессимист, другой – жизнерадостный кретин, третий – в общем, неплохой человек, но и только) и погружался в равнодушный сон удовлетворенного хозяина, знающего, чего ожидать от постояльцев.

Но последние несколько месяцев дому не спалось. Он бы с удовольствием позволил себе перестать наблюдать и подслушивать, но новое, неведомое доселе чувство, что вызывала в нем вновь прибывшая пара, не давало этого сделать. Впервые с момента постройки дом испытывал настоящее, жадное любопытство, которое не только не утихало, а с каждым днем вспыхивало все сильнее: «Кто они?», «Зачем сюда приехали?», «Надолго ли?»

Дом привык делать выводы из разговоров, но эти женщины почти все время молчали. Одна лежала на кровати, другая ухаживала за ней: споро, быстро, без церемоний и без всякой жалости. Та, что лежала, иногда начинала плакать, тогда другая хмурилась, хлопала дверью и уходила на улицу. Нервно ходила вокруг дома, потом успокаивалась, возвращалась, кипятила чайник, наливала в розетку варенья и отправлялась поить лежачую. Та уже не плакала, с удовольствием прихлебывала из кружки и удовлетворенно кивала, радуясь то ли возвращению сиделки, то ли сладкому угощению.

Дому хотелось расспросить собаку, пожаловавшую вместе с женщинами, но та никогда не оставалась одна, все больше бегала хвостом за ходячей: с крыльца в сад, из сада в сарай и обратно, из кухни в комнату, с террасы на чердак – и так целый день. Даже за ворота она отправлялась вместе с хозяйкой. А когда шел дождь, женщина строго говорила: «Останься!» – и собака поджимала хвост и нехотя направлялась в комнату больной. Со вздохом устраивалась на коврике у кровати, отбывая повинность, но уже через минуту, почувствовав на своей шерсти женскую руку, переворачивалась и, довольно урча, подставляла человеческим ласкам свое розовое, покрытое репьями брюхо. Женщина неторопливо водила по нему рукой, пытаясь осторожно освободить животное от колючек, собака похрапывала, и дом не решался нарушать это неожиданно образовавшееся единение. На ночь же собака неизменно устраивалась спать у ходячей в ногах, не обращая внимания на скрипы любопытного дома. Лишь иногда, когда, не выдержав гнетущей тишины, дом вдруг особенно сильно хлопал в ночи оконной рамой, собака поднимала морду и предостерегающе рычала, отбивая всякое желание подкрадываться к ней с вопросами.

Дом мучило любопытство, но ему ничего не оставалось делать – только ждать.

2

– Я не хотела этого делать, понимаете? Просто бес попутал, прости Господи! – Женщина судорожно всхлипнула.

– Успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста!

– А прежний-то батюшка говорил: «Поплачь, Матрена, все легче будет». – В голосе послышалось разочарование и недоверие.

– Слезами горю не поможешь, – нашел он выход из положения.

– Что правда, то правда, – прихожанка снова была в его власти, – от рева только глаза покраснеют, а толка не будет. Вы уж помолитесь за меня, отец, попросите там наверху, чтоб сильно не гневался, у меня же дети, я ж ради них только, не ради наживы.

– Важен проступок, а не причины, на него сподвигнувшие.

– Вы так думаете? – пугается женщина.

Нет, он так не думал, хотя прекрасно знал, что десять заповедей – незыблемые постулаты, которым неведомы «если», «но» или «в случае». Все по букве закона, все согласно учению. Есть только белое и черное, серого быть не может. Надо только так, а не иначе: вор сидит в тюрьме, грешник горит в аду. Если бы так все и было, тюрем бы не хватило, а рай бы остался пустым. А потому:

– Ступай с Богом.

Женщина, назвавшая себя Матреной, ушла успокоенная. Она вернулась домой, отрезала от подвешенной в погребе украденной коровы очередной кусок отличного мяса и, напевая под нос песенку, отправилась варить детям борщ, напрочь позабыв о душевных терзаниях, владевших ею последние несколько дней. Матрена опустила мясо в кастрюлю и улыбнулась: «Хороший священник, немногословный, проповедей не читает, моралью не кичится и по носу за грехи не щелкает. Надо будет ему не только про корову, но и про муженька Наташкиного рассказать». Матрена же не виновата, что Наташка рожей не вышла, а у нее и стать, и краса в наличии, а вот мужик отсутствует. Ну и случается, привечает она Наташкиного, что такого? Такого не такого, а не по-людски, конечно, надо бы покаяться. Хотя этот новенький может и не понять, уж больно интеллигентный. Как бишь зовут-то его? То ли Сергей, то ли Петр… А и ну его к лешему до следующей исповеди.

Следующую исповедь Михаил прослушал. Нет, он, конечно, помнил, что каяться пришел мужчина, что мужчина этот говорил громко и нервно, но ни в одно слово из его громкой речи Михаил не вникнул. И не потому, что речь была сбивчивая и путаная, а потому, что разобрать суть он и не пытался. Только вставлял изредка, когда вдруг понимал, что наступило молчание, короткие фразы:

– И что же было дальше?

– Продолжай, сын мой.

– На все воля Божья.

Единственно, что он запомнил, – и второй «клиент» ушел довольным и успокоенным: благодарил долго и энергично и все норовил поклониться в пояс и поцеловать Михаилу руку.

К концу дня у Михаила звенело в ушах от душещипательных историй, дрожащих голосов, несдерживаемых рыданий и бесконечных благодарностей. Украденные коровы перепутались с чужими женами и мужьями, утаенным наследством, приблудными детьми и грязной ложью, и он совершенно уверился в том, что чистых и неиспорченных личностей не осталось ни в этой деревне, ни на всем белом свете.

– Как вы это выдерживаете? – Михаил брезгливо скинул с себя рясу и прислонился к дверному косяку, скрестив на груди руки.

С кровати ему улыбалось то, что осталось от некогда ладного, отличавшегося здоровьем, крепким сложением и добрым нравом местного батюшки. Одни глаза (по-прежнему живые и лукавые) и спутанная, длинная, но ставшая очень редкой бородка, которая чуть заметно зашевелилась и тихо произнесла:

– Так я и не выдержал, сынок.

– Вам бы все шутки шутить.

– А что же прикажешь в моем положении делать, плакать, что ли?

Михаил промолчал, не знал, что ответить. Слишком богатой была гамма овладевших им чувств. Он и не понимал этого умирающего старика, потратившего жизнь на таких безнравственных и по большому счету равнодушных к праведной жизни прихожан, и одновременно восхищался им, его целеустремленностью, его несгибаемостью и его желанием до последнего вздоха противостоять неизлечимой болезни, не забывая о взятых на себя обязательствах по руководству паствой.

– Ты одежку-то повесь, сынок. Не разбрасывай понапрасну. – Больной даже сделал попытку приподнять кисть и указать Михаилу на брошенную у порога черную рясу.

Михаил послушался, хотя все еще ощущал неприязнь при соприкосновении с этим предметом. Ему казалось, что ткань пропиталась тем огромным количеством лжи, что он сегодня услышал, а главное, пропиталась той ложью, которую нес в себе он сам.

– Повесил, – зачем-то доложил он, будто имел дело со слепым.

– Вот и славно. В следующий раз наденешь как новенькую: ни складочки, ни залома.

– Не будет никакого следующего раза, – буркнул Михаил, – пойду суп разогрею и покормлю вас, – добавил он сердито и вышел из комнаты.

Михаил давно уже грохотал на кухне посудой, а старик все смотрел любовно на расправленное одеяние священнослужителя, жевал губами жесткие волоски бороденки, будто обдумывал что-то. А потом принял решение, понимающе улыбнулся и тряхнул головой. Тряхнул слишком сильно, не рассчитав, и улыбка моментально сменилась гримасой отчаяния и боли. Однако через мгновение сила духа была восстановлена, и больной смог произнести четко и уверенно, громко ровно настолько, чтобы у того, кто стучал тарелками за стеной, не осталось ни малейшего сомнения в том, кому это предназначено:

– Еще как будет.

Yaş sınırı:
12+
Litres'teki yayın tarihi:
06 mart 2013
Yazıldığı tarih:
2013
Hacim:
320 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-699-62162-0
Telif hakkı:
Эксмо
İndirme biçimi: