Kitabı oku: «Школа бизнеса в деревне Упекше», sayfa 2
VI
Все задуманное мною сбылось, чему я даже не удивился, словно заранее знал: выйдет по-моему, как я хочу или как мне назначено. Вот оно и вышло – чего ж удивляться, а тем более радоваться…
Тетю Машу на следующий день увезла неотложка: ее так прихватило, что даже узелок не успела собрать, и из больницы уже не вернулась. Умерла, распластав свои жерди на койке (в коридоре, напротив забеленного окна, рядом с грохочущим день и ночь лифтом). Даже не успела порадоваться собственному счастью, которое, по словам самой тети Маши, сверзилось на нее в виде заграничного тура. Перед смертью все мучилась, маялась, стыдилась, что нянечке приходится убирать у нее под кроватью, пыталась встать, взяться за ведра, за швабру, но уж куда там – не встала.
Хоронили тетю Машу всем нашим цехом, молча, без речей, но под музыку – на баяне играл ее десятилетний внук Славик. Был он в валенках, куцей шубейке и продранных перчатках с обрезанными пальцами. Траурный марш разучить не успел, и его заставили без конца повторять то полонез Огинского, то «На сопках Маньчжурии».
На кладбище поднялась первая зимняя метель, снег всех одел в белые саваны, запорошил гроб, выбелил розы и гвоздики. Я скорбел и горевал больше всех, поскольку Марью Филипповну очень любил, дарил ей маленькие шоколадки для внука, угощал водочкой (у меня всегда за верстаком было припрятано).
Любить-то любил, дарил и угощал, но вот какая нелепость. Когда гроб опустили в могилу и надо было бросить горсть мерзлой земли, я вдруг подумал, содрогаясь от своих кощунственных мыслей: «Булыжник бы бросить ей на гроб. И забить в изголовье осиновый кол». Мне вдруг почудилось (нашел такой морок), что Марья Филипповна знается с нечистой силой, а то и сама колдунья или бесовка, способная вставать из могилы и чинить живым, в том числе и мне, всякие козни.
Но – словно отвечая на мои мысли, – Марья Филипповна явилась мне ночью во сне, тихая, печальная, закрывающая платком провал рта и при этом – словно поверх печали – радостная. Склонилась к моему изголовью и сказала (доверительно шепнула на ухо), что она теперь ангел Божий и будет меня охранять, поэтому я могу спокойно собираться во Францию.
И я поехал, хотя спокойствия во мне не было, – скорее напротив, некая нервозность, суетливость, лихорадочная взвинченность. Из-за этого Польшу и Германию я проглядел – вовсе не заметил, словно их и не было, и чем ближе к французской границе, тем настойчивее стали преследовать меня наваждения и кошмары. Когда же границу пересекли, то они и вовсе одолели, но я не гнал их прочь, а напротив, в них жадно всматривался, как в чьи-то завораживающие фокусы, словно кто-то уполномочил меня вести им неровный счет.
К тому же мне приснился ужасный сон: на охоте я будто бы подстрелил то ли пятнистого молодого оленя, то ли тура, и тот, истекая кровью, волоча по земле раненую ногу, заговорил со мной по-французски.
Заговорил, словно мужик у Толстого.
VII
Теперь приведу перечень моих злодейств, и совершенных мною, и только задуманных, но от этого не менее ужасных, несмотря на видимость смягчающих обстоятельств, коими я пытаюсь себя оправдать. Оправдать, приписывая эти злодейства не себе, а словно бы кому-то другому – двойнику или соглядатаю, завладевшему моими сокровенными мыслями.
Итак, первое злодейство. Вернее, прелюдия к нему, поскольку совершено оно по отношению к жене, которую я жестоко обидел тем, что запретил меня провожать и велел ей сидеть дома, хотя она так просилась со мной на вокзал. Она меня просто умоляла ее взять, обещая, что постоит в сторонке и издали на меня посмотрит. Но я ни в какую не соглашался. Я заранее содрогался от мысли, что в последний момент она не выдержит, бросится ко мне, будет совать кульки с пирожками, поправлять у меня на шее шарф, всхлипывать и тыльной стороной ладони размазывать по щекам слезы.
Злодейство второе. Нашу сопровождающую Оксану, милейшую барышню с золотистой косой поверх вышитой дубленки, имеющую обыкновение стоять на редкость прямо, в балетной стойке, я заставил изрядно поволноваться тем, что едва не опоздал к поезду. Я прибежал запыхавшийся за пять минут, поскольку на вокзале покупал те же пирожки, сайки, вареные яйца и копченую курицу, обернутую липкой промасленной бумагой.
Ну, и далее по списку. По своей вздорной сути я со всеми в группе умудрился поссориться и поскандалить.
Причем у меня и в мыслях не было искать ссоры. Но все вдруг оборачивалось так, словно именно в мыслях-то и было, а все остальное – мои якобы невинные, а, по сути, оскорбительные насмешки, колкости, двусмысленные намеки, вызывающие поступки и скандальные выходки, – этими мыслями и порождалось, хотя я ничего подобного не осознавал и не замечал.
Да и люди-то подобрались милейшие, почтенного возраста, вежливые и деликатные. Поэтому и я, в свою очередь, всем старался улыбаться, со всеми быть вежливым, участливым, предупредительным, во всем им уступать, угождать, оказывать мелкие услуги. Но мои старания оказывались тщетными, и я всякий раз срывался, лишь только за моей спиной слышался целящий в меня предостерегающий шепот: «Будьте с ним осторожны. У него на уме явно что-то не то».
Эти слова казались настолько несправедливыми, несообразными с моей сутью, что мне хотелось обернуться и, издевательски усмехаясь, воскликнуть, выпалить им в лицо: «Вы ошибаетесь. Никаких враждебных умыслов у меня нет. Я желаю вам только хорошего. Да что там хорошего – всего самого наилучшего».
Но стоило мне себя убедить, что это действительно так, что их подозрения ложны, вызваны лишь болезненной мнительностью, и я тотчас ловил себя на злокозненном желании, чтобы с моими попутчиками случилось самое худшее, скверное и ужасное. Провалиться бы им в преисподнюю. Или обуглиться, как картофелины в золе, от удара молнии (впрочем, все еще была зима, на молнию я особо не рассчитывал).
В купе напротив меня сидела пышная, замшево-вельветовая дама с недавно купленной красивой, отливающей черным лаком сумочкой на длинном ремне. Она ею гордилась и всем показывала, ожидая похвал и восторгов. Я тоже собирался похвалить, причем искренне, поскольку сумочка мне действительно нравилась.
Но стоило мне открыть рот, чтобы сказать: «Да, да, великолепная сумочка, и вам очень идет», как словно бы кто-то вместо меня во всеуслышание произнес: «Да чтоб ты провалилась со своей мерзкой сумочкой! Чтоб у тебя ее украли вместе с паспортом и деньгами!»
Женщина онемела от изумления, больше не проронила со мной ни слова, и надо же было такому случиться, что на платформе во время остановки сумочку действительно украли – срезали бритвой. Дама от бессильного гнева во всем обвинила меня, но уж это была явная напраслина, поскольку я из купе вообще не выходил: на то были свидетели.
Да и вообще в похитители я не годился. Пожелание же свое насчет сумочки («Да чтоб ее украли!») назвал неудачной шуткой и даже извинился за него, хотя положения этим, увы, не спас. Даме пришлось сойти с поезда и остаться на незнакомой станции, – как говорится, до выяснения всех обстоятельств.
Другую мою попутчицу, имевшую неосторожность показать мне альбом с фотографиями внука, я огорошил словами: «Если бы я был фотографом, то набросился бы на вашего внука и разорвал на куски, такой он у вас славный и хорошенький». Попутчица оторопела, не зная, что и думать: ее внука похвалили и назвали хорошеньким, но при этом хотели разорвать на куски и наверняка разорвали бы, окажись он случайно рядом.
VIII
Разумеется, об этом был мгновенно оповещен весь наш вагон. В каждом купе обо мне шептались и при моем появлении тотчас замолкали, усиленно стараясь не смотреть в мою сторону. Если я стоял у окна в коридоре, все прятались по своим купе. Если же я запирался в купе, то все с облегчением выныривали в коридор.
Словом, меня стали сторониться и опасаться.
Более того, я чувствовал, что против меня плетется заговор, расписываются роли участников, ставятся мизансцены и разрабатывается интрига. Так, мне устроили бойкот: в купе я остался совершенно один, и со мной вообще перестали разговаривать. Даже проводник, вероятно наслышанный о моих злодействах, ко мне не стучался и не приносил чая, хотя я несколько раз вразумительно и настойчиво просил его об этом.
Но я по этому поводу не очень-то огорчался. Напротив, я открыл для себя особое удовольствие в том, чтобы не позволять себе ни перед кем заискивать, ни под кого не подстраиваться. К тому же я ни с кем не церемонился, никому не подсахаривал и не подслащивал. Да и, в конце концов, я ехал ради Франции, ради Парижа, а уж всякие там бойкоты как-нибудь перенесу.
Но и с Францией у меня все надломилось и рухнуло, словно надпиленный сук.
Я ждал чего-то необыкновенного, готовил себя к тому, что буду всем восхищаться, испытывать головокружительные восторги, но вместо этого только куксился, брюзжал и портил настроение окружающим. Путешественник из меня явно не вышел. Я скучал по своему закутку, запаху стружек, молоткам, рубанкам и фуганкам, засохшему столярному клею в банках из-под кофе и жалел о ненужной добыче – подстреленном туре.
А раз так, все мне было не в радость, хотя домой я бы из одного упрямства ни за что не вернулся, прервав путешествие и вынудив Оксану взять мне обратный билет. Она бы, конечно, сочла за лучшее от меня избавиться, но я, упрямец, не преподнес бы ей такой подарок.
Нет уж, дайте мне еще поскучать и вас помучить…
Обед в ресторане я есть не стал: вино мне показалось прокисшим, а луковый суп подгоревшим, и я устроил выговор надменному и флегматичному официанту с пышными мопассановскими усами. Я высказал ему свое возмущение, а затем позволил себе и вовсе непотребную выходку. Я издевательски пощипал его за кончики усов, подмигнул ему и шепнул на ухо: «Сознавайся, каналья. Усы-то наклеенные?»
И сам же расхохотался ему в лицо.
Мол, то-то же. Знай наших. Не очень-то мы перед тобой, французиком, будем раскланиваться и расшаркиваться.
Мы и сами с усами (или по крайней мере с усиками)…
Оксана была в ужасе от моей выходки. Она стала извиняться перед официантом, всячески задабривать его, совать матрешки и прочие сувениры. Меня же как зачинщика скандала все постарались оттеснить и выпроводить за дверь. Там, на улице, Оксана мне пригрозила, что, если я еще раз позволю себе нечто подобное, меня насильно отправят домой, посадят под домашний арест и больше никогда не выдадут мне заграничный паспорт.
Я сделал вид, будто страшно огорчился, пообещал Оксане исправиться и даже преподнес ей купленный у цветочницы анемичный букетик – в знак моего примерного поведения.
Но поведение мое от этого не улучшилось, и я не унимался. И хотя свои злодейства я теперь таил в себе и маскировал, не позволяя им вырваться наружу, словно языкам пламени изо рта глотателя огня, они от этого не стали менее ужасными и даже чудовищными.
Я, к примеру, искренне жалел о том, что обилие праздной публики, туристов, нянек с детьми и полицейских не позволяет мне расстегнуть штаны и помочиться на Эйфелеву башню. А то было бы чертовски приятно посрамить и унизить это возгордившееся и вознесшееся до небес железо.
Когда Оксана с восторгом расписывала нам красоты собора Нотр-Дам, я с раздражением и унынием думал о том, что если есть в нем хоть нечто привлекательное, прекрасное и гармоничное, то это охраняющие его химеры.
В музеях, куда нас водили, я томился и скучал от бесчисленных полотен и всерьез подумывал о том, что хорошо бы плеснуть на них серной кислотой (или искромсать ножом). А Венере Милосской в дополнение к рукам не мешало бы отшибить еще и голову, чтобы она покатилась по мозаичному полу и запрыгала по ступеням лестницы.
Словом, со мной творилось что-то неладное. Я не понимал причины происходящего, но словно бы сам себя не узнавал. Я чувствовал себя разъяренным туром с наставленными на неведомого, затаившегося в темноте соперника рогами. Я возненавидел все эти достопримечательности, возненавидел Париж и согласен был умереть, лишь бы его не видеть.
И тогда я взмолился: «Помоги, тетя Маша!»
IX
И ангел тетя Маша, словно услышав меня, простерла надо мной свой покров – серый шерстяной платок – и помогла.
Наконец мы простились с Парижем, Монмартром, у подножия которого по утрам торгуют рыбой, распластанной в серебристых кубиках льда, опустевшим бульваром Клиши, стеклянной пирамидой Лувра, покрытой легкой, похожей на испарину изморозью. Над затуманенной набережной Сены висели хлопья мокрого снега, словно нанизанные на невидимые нити. Снег выбеливал ступени, спускавшиеся к воде, запертые на замки железные ящики букинистов, призрачно проступавшие в тумане мосты и соборы.
Мы же отправлялись на юг – путешествовать по скалистым долинам рек, лавандовым полям и маленьким городкам, окруженным виноградниками и оливковыми рощами.
Я постепенно успокоился и даже пожалел о том, что хотел так жестоко надругаться над Эйфелевой башней и Венерой из Милоса. Слава богу, что-то меня удержало, ведь они этого совершенно не заслуживали, да и я, человек по натуре мягкий и добрый, не из тех, кто способен к кровожадной жестокости. Всему виной мои мрачные мысли, над которыми я тогда был не властен. Я обещал себе, даже поклялся больше им не поддаваться – только бы поменьше встречалось этих проклятых достопримечательностей на нашем пути.
Погода выдалась прекрасная: как раз для такого путешествия. На севере зима, а здесь – то ли золотая осень, то ли ранняя весна, солнечно и на редкость тепло, а к полудню даже жарко. Лишь иногда выпадал иней, покрывая патиной вызревший до красноты виноград (местами его еще не собрали), небо заволакивало сизой мутью, порывистый ветер словно бы расправлял в воздухе тугое натянутое полотно, оглушительно хлопал им, и стекла автобусов покрывались косыми игольчатыми росчерками дождя.
В одном из маленьких городков с красными черепичными крышами, мощенными камнем двориками, выгнутыми решетками балконов и цветами на подоконниках наша группа разделилась. Большинство отправилось осматривать винные подвалы под опекой двух здешних гидов-любителей, шумливых, улыбчивых и экспансивных. Меня же, столяра-мечтателя, Оксана повела на здешнюю мебельную фабрику: «Хоть вы и не заслуживаете, но так и быть – покажу».
Я, конечно, возликовал, преисполнился телячьей радости. Запах опилок и стружек, один вид верстаков – с гвоздями и мелкими гвоздиками в банках, тисками, зажимами и упорами для досок – казался мне дороже всех музейных сокровищ.
Нас радушно встретили, охотно проводили по цехам и все показали. Хотя верстаков-то я почти и не увидел: их заменял конвейер, с которого сходила готовая мебель, обернутая плотной серой бумагой. Стружками все же пахло, но не так, как на нашем допотопном заводике, не по родному, отчужденно, с привкусом жженого сахара, краски и скипидара.
Зато один закуток оказался совсем как у меня. Ну, разве не чудо: мой двойник на юге Франции. Там, в закутке-то, и верстак был. Настоящий, с упором для досок в форме ласточкиного хвоста. Меня до того разобрало, что я не удержался, закатал рукава, взял в руки рубанок и стал строгать. Этим я привел в восторг мастера Жака, краснолицего, с обвислыми усами, клюквенного цвета носом и одной бровью (вторая была то ли опалена, то ли вытравлена какой-то кислотой). Лямки комбинезона у него постоянно спадали, и он поправлял их, стараясь, чтобы они хотя бы немного подержались на покатых плечах.
Почувствовав во мне родственную душу, мастер Жак, такой же сочинитель, как и я, даже от волнения прослезился, закашлялся, забулькал горлом и зааплодировал (тукнул несколько раз кулаком в ладонь). А затем хлопнул меня по плечу, дружески приобнял и налил стаканчик винца из огромной бутыли, хранившейся за верстаком.
X
Но осушить мой стаканчик я так и не успел. К нам по железной винтовой лестнице, гудевшей от каждого шага, спустился директор, чей рабочий кабинет с овальным окном (позднее выяснилось, что был и парадный, предназначенный для приема важных гостей) прилепился где-то под самой крышей, среди крепежной арматуры.
Он был похож на будку башенного крана, этот кабинет, или гондолу воздушного шара.
Директор, видевший сверху, как я управляюсь с рубанком, тоже мне снисходительно и слащаво зааплодировал. Затем вынул изо рта трубку с профилем Мефистофеля (заостренный кончик бородки был отколот), придававшую ему солидность и значительность, которую отнимали по-мальчишески вздернутый нос, скорее белобрысые, чем седые волосы и торчащие, алые от пронизывающего их света уши, и воскликнул:
– Браво! Это великолепно! Поздравляю!
Я, признаться, толком не понял, с чем он меня поздравляет, поскольку лишь выполнял обычную будничную работу. Но директор улыбался мне так, словно я выиграл чемпионат мира и завоевал ценный приз.
Увидев Оксану, стоявшую прямо, в своей обычной балетной стойке, он сразу догадался, что я (раз уж она меня сопровождала) не откуда-нибудь, а из России. И любезно пригласил нас вместе с мастером Жаком в свой парадный кабинет, украшенный мраморным бюстом Наполеона, гобеленами, изображающими сцены королевской охоты, и шкурами диких зверей, явно подстреленных его хозяином, что он и подтвердил словами, брошенными небрежно и без всякого хвастовства:
– Все это я когда-то пиф-паф.
Мы сели в прекрасные, изготовленные вручную и на заказ (я опытным глазом сразу это определил) кресла. Директор сделал исполненный почтения жест в сторону мастера Жака, сочинителя этих изделий, как бы признавая его заслуги. И тот застеснялся, смутился, зарделся от удовольствия, и его клюквенный нос обрел все оттенки винно-красного цвета.
Директор стал рассказывать то, что Оксана от него не раз слышала, и поэтому он посматривал на нее, словно бы рассчитывая на снисхождение, а все свое красноречие обращал ко мне. Из слов директора следовало, что его дед и бабка – выходцы из России, бежали от ужасов революции, от беспощадного якобинского… простите, красного террора и сам он русский, правда наполовину, поскольку отец женился на очаровательной француженке, владелице парфюмерной лавки и салона модной одежды.
– И фамилия у меня русская, хотя и пишется по-французски, – сказал он, переходя на русский язык и с улыбкой ожидая, какой это произведет на меня эффект, поскольку говорил он почти без акцента.
Я, конечно, изобразил восхищение и возвратил ему те аплодисменты, которыми он меня только что наградил, чем директор был весьма польщен и от удовольствия покраснел до корней своих то ли белобрысых, то ли седых волос.
Затем я спросил, не назовет ли он свою фамилию.
– Конечно, конечно, – заверил он, выдержал паузу, призванную меня немного заинтриговать, и, скромно опуская глаза, продолжил: – Фамилия не очень распространенная, но, может быть, вы ее слышали.
Я про себя подумал: «Эге! Знаем мы вас, шутников. Сейчас окажется, что он какой-нибудь Герцен, Тургенев или даже Толстой». Но директор назвал фамилию и правда редкую, хотя и принадлежащую литературному миру. Фамилию полузабытого у нас писателя, признанного классика, хотя не первого ряда – такого же, как чтимый моим отцом Вересаев.
Но не Вересаева, а эмигранта, бежавшего из Крыма во Францию. Мне-то она была хорошо известна, поскольку я много времени потратил на изучение русской литературы, а вот директор, похоже, понятия не имел, какую фамилию он носит.
Я, разумеется, поспешил просветить моего несведущего собеседника. При этом я из добрых побуждений слегка преувеличил литературные заслуги его деда. По моим словам, он был великим и знаменитым, и я заверил, что у нас каждый гимназист знает его имя. При этом я счел нужным упомянуть, что у меня отец – преподаватель гимназии, словно он мог засвидетельствовать правоту моего утверждения.
Директор был изумлен. Он строго и вопросительно взглянул на Оксану, которая беспомощно развела руками, извиняясь за то, что при столь давнем знакомстве не сумела просветить его первой.
– Мой дед писатель?
– Да! – подтвердил я. – Еще в России он создал такие выдающиеся произведения, такие шедевры, как… – И я стал перечислять знакомые мне произведения его деда.
– Не может быть! – директор отказывался мне верить, как из вежливости отказываются принять неожиданный ценный подарок, на который не вправе были рассчитывать. – Я помню, что дед иногда что-то писал за своим убогим, рассохшимся письменным столом, который нам все никак не удавалось вынести на помойку. Он вставал, расхаживал по кабинету, затем снова садился, вычеркивал, вписывал и так далее. Но я не мог и вообразить, что это нечто серьезное, имеет отношение к литературе и прочее. В семье его писание воспринималось как баловство, забава, старческая причуда, безобидный повод себя чем-то занять. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось, а он был истинное дитя. Никто даже и не интересовался, что он там прячет в своем столе, какие вдоль и поперек исписанные мелким почерком бумаги.
– И вам никто не говорил, что ваш дед большой писатель?
– А кто скажет? Моя бабка, приехавшая из России, рано умерла, а отец, родившийся уже здесь, во Франции, считал эту страну своей родиной и старался во всем походить на француза. Своих русских корней он стыдился и, когда знакомил с кем-нибудь деда, лишь твердил: «Месье, месье». Поэтому ему и не хотелось, чтобы внуки знали о нем что-нибудь лишнее. И он всячески скрывал, чем наш дед и его отец занимался в России. Всем говорилось, что дед имел недвижимость в Туле. Это была официальная версия. Вот так и вышло, что для моего поколения братьев и сестер он был просто старик, стучавший палкой в потолок, если наверху мы слишком шумели.
– А из поколения ваших детей никто не пытался докопаться до истины?
– Мои дети уже и по-русски ни слова не знают. Да и некогда им докапываться: вертись, крутись, зарабатывай.
– А какие-нибудь вещи после деда остались? – спросил я скорее от безнадежности, чем из любопытства.
– Его письменный стол мы отнесли в гараж, бумаги все выбросили. У него была пишущая машинка с русским шрифтом, купленная на блошином рынке, но мои дети ее сломали и разобрали. Русская азбука им так же непонятна, как китайские иероглифы.
– Печально. А вы не могли бы показать хотя бы стол? – спросил я, уловив ту же просьбу в глазах Оксаны, у которой вспыхнула надежда, что упомянутый директором стол умножит число здешних достопримечательностей, привлекательных для туристов.
Впрочем, надежда сразу погасла, поскольку директор сказал:
– Пожалуйста. Но он весь в пятнах от машинного масла, пропах бензином, да и вообще рухлядь.
– И все же покажите. Мы вас очень просим, – настоял я, глядя на Оксану и заручаясь ее вынужденным согласием несмотря ни на что быть нашей спутницей.