Kitabı oku: «Школа бизнеса в деревне Упекше», sayfa 5
Глава седьмая
Разумейте
В гирляндах елочных шаров, под сверкание бенгальских огней, сыплющих звездные искры, и шипенье пенистых бокалов с советским шампанским, хотя, казалось бы, где она у нас Шампань?.. А там же, где и Парк культуры имени Отдыха (второе название – Парк культуры и Горького), и загадочно ассиметричная гостиница «Москва», и не выстроенный Дворец Советов со стометровой статуей Ильича на месте взорванного храма, и прочий советский сюр… Поэтому скажем еще раз… скажем, выделим и подчеркнем: в гирляндах шаров, под сверкание огней, при осанистой выправке Деда Мороза из папье-маше, заваленного ватным снегом, похожего на театрального Ивана Сусанина, наступил сороковой год.
О, предвоенный сороковой – время радужных блесток бижутерии, футбольных матчей на стадионе «Динамо», время бутафорское, показное (будем бить врага на его территории), аскетическое, целомудренное и, как сказано (а теперь с умыслом повторено), предвоенное…
Хотя войны, повторяю, особо не ждали, и на тех умников, кто ее предвидел, пророчил и предсказывал, смотрели с подозрением – почти как на врагов или вражеских шпионов (не путать с отечественными разведчиками – такими, как актер Кадочников из известного фильма).
А если и не врагов, то слишком зрячих, наделенных особым, болезненно изощренным зрением, что тоже не поощряется. Зрением, позволяющим различать далекое и не видеть близкое, а это, знаете ли… Это, как чистить ботинки в коридоре и при этом отравлять скипидарной вонью гуталина чистый воздух.
Иными словами, западло…
Поэтому-то и лучше быть слепым, чем зрячим, лучше быть близоруким, чем дальнозорким… пить советское шампанское и отдыхать в Парке культуры и Горького.
Так-то, граждане. Разумейте…
Ведь жизнь – она вот тут, вблизи: на Красной площади, на парадах и демонстрациях: все дружно шествуют, все веселятся. Перед гранитным мавзолеем машут флажками: «Слава… слава…», и дружное эхо слитных голосов разносится аж до Васильевского спуска, а то и за Москва-реку. Физкультурники застывают в трехъярусных пирамидах на мускулистых плечах друг у друга. Передовики и стахановцы вышагивают с бутафорскими отбойными молотками наперевес, а колхозники – с такими же фанерными, налитыми отборным зерном колосьями.
С мавзолея их скупыми, но выразительными жестами приветствуют, одобряют и поздравляют многочисленные вожди во главе с главным и единственным Вождем (почти Богом).
Тут и выпить не грех (по негласной директиве это не возбраняется), и сплясать под гармошку, поскольку светлое будущее – оно тоже здесь, рядом, не за горами. Недаром сказал поэт, если не лучший и талантливейший, калибром помельче, то все-таки сазандарь (воспевал Грузию и переводил любимых Вождем грузинских поэтов): «Ты рядом даль социализма».
Вот оно как: даль-то, оказывается, рядом. Потому и тот, кто близорук, если не вовсе слеп, кто верит в близкое и не страшится какой-то там далекой войны, – тот свой, из наших, испытанный и надежный.
Далекое же размыто, туманно, обманчиво – в него и вглядываться не стоит. Белофиннов мы одолели, японских самураев разгромили («И летели наземь самураи»). Пакт о ненападении заключили (Молотов и Риббентроп после подписания подняли бокалы с шампанским) – чего еще бояться… Только получать командирские пайки с балыком и икрой, путевки в санатории Крыма и Кавказа, ордена и звездочки на погонах…
И – короноваться на звание вора в законе… Это тоже особо не возбранялось (милиция смотрела сквозь пальцы и не вмешивалась). Да и то понятно: раз уж Царя-помазанника расстреляли в подвале со всей семьей, пусть хоть кто-то вместо него коронуется. Хуже не будет, а лучше?.. Все живут так хорошо, что лучше уже невозможно. Главное Родину любить, уголовники же, братки, тоже патриоты: у Родины хоть и крадут, но по-своему (по своим понятиям) ее любят…
За это им и корона на стриженую башку. Пусть красуются – они же не политические. Это те без понятия – умники, интеллигенты, и Родина для них хуже злой мачехи, хуже оголодавшей волчицы с сосцами, лишенными молока…
Глава восьмая
Ангел закрывает лицо
Николая короновали весной сорок первого, как мне удалось узнать, хотя я не до конца уверен в этой дате: источники моих сведений слишком зыбки и ненадежны. Ну, что-то сказал (вякнул) Сиплый с первого этажа, хотя он тогда был еще пацаном и толком ничего не помнил… что-то добавил Горбатый, старый вор в законе, якобы сидевший с Брауном под Воркутой. Но пойди разбери, врет он или не врет, поскольку сочинять мастер и настоящая кличка его – Горбатов (по фамилии писателя). И он сам эту кликуху чуток изменил – подправил, чтобы не поганила ему воровской авторитет, чтобы втихомолку не дразнили и не посмеивались.
Ну, что-то подтвердил Иван Могила, самый надежный источник, которого так и нарекли – Могилой (настоящая фамилия его Хвощ), поскольку, если что скажет, то это – верняк.
Верняк не верняк, а все равно сведений мало, что я не мог не сознавать и не сетовать по этому поводу. Все-таки я тоже историк – историк своего двора, и мне хотелось быть точным и в фактах не врать. Ведь тогда врали запойно, вдохновенно – до горячечных кошмаров, и я учился по учебникам, где ни слова правды. Если же словечко все же чудом проскочит, то, как говорится, помянут кремлевского горца…
Впрочем, не буду ругать учебники, как не буду хулить мою красную кирпичную школу на Большой Молчановке, где отучился четыре года, моих наивных, неискушенных, девственных учителей (их ведь тоже не доучили) и директора с плоской грудью, особым педагогически выверенным накрахмаленным жабо на шее и перетянутым шрамом ртом – Дору Дормидонтовну.
Не буду, ведь я их не просто любил, а боготворил, считая чуть не бесплотными ангелами, неземными существами, кои питаются цветочной пыльцой или амброзией и уж, конечно же, не ходят в туалет (мое детское воображение не допускало такого кощунства и осквернения святыни)…
Однако вернемся к коронации. Для меня как историка нашего двора одно несомненно. Вернулся Николай вором в законе, о чем весь двор сразу узнал: и заговорили, и еще больше зауважали. Был конец мая, цвела в палисадниках настурция и бегония, благоухала и лезла в окна черемуха, сладко пахло липами, и первые грозы шумели и прокатывались по небу так, что содрогались водостоки, из которых выметало пенную воду.
За какие заслуги короновали Брауна, ведь Арбат – не воровская Ордынка и не бандитская Марьина роща, где обитают лишь домушники и мокрушники? Там, на Арбате, неслучайно рождаются кликухи вроде помянутого мною Горбатова, поскольку арбатские братки кое-что слышали о делах литературных и даже знали, что на Малой Молчановке некогда жил такой жиган (правда, не фартовый, поскольку его убили молодым), как Лермонтов.
Словом, родиться и жить на Арбате вовсе не означало сразу получить воровскую марку, и на коронации об этом было сказано. Оппозиция базарила, что Брауна следует прокатить, а то он, чего доброго, еще стихи сочинять начнет. Да, раздавались по углам и такие голоса… Хотя у Николая нашлись авторитетные и чтимые среди воров поручители, но не это главное. И Сиплый, и Горбатый, и Могила свидетельствуют, что Николай достойно держался. Уж не знаю, начистил ли он до зеркального блеска себе ботинки, но не заискивал и не старался угодить.
С одобрением восприняли и то (немаловажное обстоятельство), что его отца расстреляли за растрату. К тому же признали, что арбатские татуировки Николая не уступают ордынским, а к арбатским добавились еще и воркутинские: словом, он весь был украшен – олицетворенный шик и фасон.
Но главное все же не это. Горбатый рассказал, что Николай составил полный список украденного и в этом списке под одним из первых номеров значилась генеральская дочка. Такого на подобных коронациях отродясь еще не слыхали. Правда, кое-кто принял это за фуфло, но в целом оценили: это и удивило, и развеселило. Вволю поулыбались, посмеялись, позубоскалили, а веселая минутка в лагерях ценится ой как высоко. Николаю это зачли.
К тому же он выложил в общак крупную сумму, которую чудом довез до Воркуты и сохранил при шмонах.
Словом, все проголосовали, но тут нужна одна оговорка – поправочка некая: все, кроме… ангела. Ангела со смертельно белым, закрытым ладонями рук лицом, чьи крылья были распростерты за спиной, а ступни – стопочки чистоты божественной – над землей зависли. На него указал старичок в драном ватнике по прозвищу Ботвинник, считавшийся у зэков умным и прозорливым. Его звали на коронации с условием, чтобы он сидел и помалкивал, а если что – сказал бы, но коротко и по существу.
Вот он-то после коронации поманил заскорузлым пальцем Брауна, взял под локоть и шепнул ему на ухо:
– Водочки мне нальешь? Тогда скажу кой-чего…
– Налью, старик. Есть водочка. Говори.
– Видел я его аккурат над тобой.
– Кого это? – Николай недоверчиво отстранился.
Ботвинник тихонько засмеялся, конфузливо закрыл беззубый, черневший провалом – дырою – рот ладонью, но все же произнес:
– Ангела смерти, милой. Хи-хи-хи.
– Ух ты, мать!.. И что ангел?
– А ничего. Руки-то за тебя и не поднял. Не стал голосовать со всеми. Остерегся…
Николай задумался, как это понимать. На всякий случай спросил:
– Ну, и что теперь?
– А то, милой… то самое. Разумей, раз такой умный.
– Да куда мне уразуметь… Сам скажи.
– Умрешь ты скоро. Вот и весь сказ.
– Ну, это мы еще посмотрим…
– Смотри, смотри, пока глазелки не лопнули… Только умирать все равно придется. Да и не тебе одному – многих вскорости Господь приберет. Страда настала – жатва аж побелела…
– Ладно, не пугай. Я не из пугливых.
– Это верно. Ты герой. По-геройски и голову сложишь. Ну, бывай, страдалец…
– Почему это я страдалец? – Брауну не понравилось, что его так называют.
– А потому что я не зря сказал: страда великая грядет – вот и страдалец. Водочки, водочки мне не забудь налить. Так-то, милой.
Старик покрутился еще возле Николая и исчез, словно его и не было.
Эту историю мне поведал Горбатый – хоть и не лауреат Сталинской премии, но тоже сочинитель известный. Поэтому за достоверность ее не ручаюсь, но передаю как есть.
Глава девятая
Замолчано и забыто
Летом сорок первого, когда в палисадниках пышно и муторно цвели бегония и гортензия, осыпая вокруг себя лепестки, а Золотые шары, обламываясь, ложились головками на дорожки, прокатилась по небу самая страшная – адская – гроза. В полном согласии с Пактом о ненападении двинулась на нас жуткая стальная армада и пошла месить нашу землю, подминая под себя все живое.
То, что слепцы не желали знать, а зрячие предсказывали с точностью до даты – 22-го июня, сбылось. Но правоты предсказателей словно бы и не заметили, и не признали, и даже более того – правоту их замолчали и забыли: не они оказались в героях сводок и донесений. Никто пред ними не извинился за преступную беспечность – за то, что им не поверили и пред ними так сплоховали; никто не покаялся. И, конечно же, им не объявили благодарность перед строем и не представили к награде. И все потому, что те жили чем-то слишком далеким и не умели жить близким, а следовательно, даже в правоте своей оставались чужими.
Нет ни в чем вам благодати,
С счастием у вас разлад:
И прекрасны вы некстати,
И умны вы невпопад.
Некстати и невпопад – как это по-русски. У нас чего ни возьми – все невпопад, и в то же время попадание самое точное. Попадание в десятку. В яблочко.
Оставались же чужими, поскольку мыслили не как все, отличались, не совпадали, а главное, осмеливались считать себя умней командования, генералов, маршалов и самого Вождя, единственного из всех генералиссимуса, который втайне бывает прав даже тогда, когда явно ошибается. На то он и Вождь. Они же осмеливались считать. А кто так считает, тот не слишком отличается от врагов – врагов затаившихся, замаскированных.
Но лишь только их правота – правота зрячих перед слепыми – обнаружилась, возник непреодолимый соблазн их разоблачить, обличить, сорвать с них маски.
Сорвать, поскольку, обличая их, оправдывали себя.
Так я как историк объясняю себе то, что с началом войны отношение к Николаю переменилось. Наша коммуналка и прежде всего Ксения Андриановна, Матрена Ивановна и Слободан Деспот приняли его с прежней любовью, не дали ему почувствовать никакой перемены. Но для двора он перестал быть своим. Наш двор сразу разделился на своих и чужих, воров и честных. При этом наши честные не прочь были что-нибудь мимоходом украсть, а не наши – воры, напротив, могли проявить честность и благородство, поделиться последним и отдать самое дорогое.
Но это ничего не меняло. Воры – в отличие от наших дворовых мальчиков – не шли в военкоматы записываться на фронт и умирать, становиться навеки девятнадцатилетними. Воров и всю арбатскую подворотню не спасало больше то, что они любят Родину. Никто в их любовь теперь не верил.
Поэтому воровская сплоченность дрогнула. Воры взяли реванш уже после Победы, в 1946–1956 годах, когда вспыхнула война воров против сук. Ее так и называли: сучья война. Суки отличались от воров тем, что воевали на фронте, якшались с властью, выполняли приказы, получали ордена и медали. Но в сорок первом до этого было еще далеко; будущие суки еще ходили в героях, и Николай – при всем своем благородстве и готовности поделиться последним – имел несчастье по меркам нашего двора оказаться среди воров.
Более того, ему припомнили, что он – немец, не Егоров по отцу, а именно Браун по матери.
Раньше этому не придавали значения, и в нашем дворе все нации были вперемешку – русские, татары, украинцы, грузины и даже ассирийцы (в своих узких уличных кабинках они торговали гуталином, шнурками и зарабатывали чисткой обуви). Но теперь это значило всё – если не по части татар и грузин, то по части немцев уж точно.
Честные (свои) сплотились и выступили против воров (чужих), двор – против подворотни, и если раньше Николая любили как русского, то теперь возненавидели как фрица.
После, правда, стали различать немцев и фашистов, но тогда, в самом начале войны, любой немец был фрицем, а фриц – фашистом, будь он даже близкой родней Эрнста Тельмана.
Вот и Николай не избежал такой участи. При этом его перестали бояться и уважать за силу, ловкость и смелость – перестали, потому что были в сговоре и чувствовали дворовую спайку – поддержку друг друга.
Любое дворовое ничтожество могло свистнуть в два пальца вслед Николаю и бросить ему насмешливый вызов.
Да, мои бывшие соседи по коммуналке (их давно уже выселили с Арбата за окружную дорогу – на московскую Колыму) до сих пор рассказывают, что стоило Николаю выйти из дома, и он слышал за своей спиной:
– Эй, урка, а почему тебя отпустили из тюрьмы до срока?
Это изощрялся сопливый, шепелявый, стриженный под ноль, с выбитым зубом и вывороченной губой Федюня, которому Браун, не оборачиваясь, отрывисто бросал через плечо:
– Заткнись.
– Ну, ударь меня, ударь, – напрашивался, лез на рожон Федюня, которому все-таки хотелось заставить, чтобы к нему обернулись. – Посмотришь, что тогда будет.
– Много чести тебя бить. Еще в штаны наложишь.
– А тебе не много чести? Честных воров до срока не отпускают. Ты к честным не примазывайся.
– Вали отсюда, сопливый. – Николай еле сдерживался, и сжатые губы его белели.
– Это мой двор, а не твой. Ты здесь чужой. Поэтому сам канай, пока тебе не накостыляли.
Тут Николай слегка приостанавливался, делал вид, что не расслышал, и не без хитрости заходил с другого бока.
– А самокат тебе сделать на подшипниках? Могу и свинцовую биту для расшибалки выплавить. Хочешь?
– А что это ты вдруг?.. – Федюня не решался признаться в своем желании, подозревая какой-то подвох.
– Я сегодня добрый. Пользуйся.
– Ну, сделай… выплави…
– Вот ты и купился… Ха-ха! Дешево стоишь.
– Пошел ты со своей битой… Говори, почему тебя до срока отпустили? Почему в военкомат не идешь? Сдрейфил? Или слишком гордый?
Николай угадывал в этом вопросе влияние дворового агитпропа.
– А кто тебе велел об этом спросить? Двор?
– Ну, двор…
– Вот и скажи своему двору… Меня отпустили, потому что я кое-что знал.
– А что ты знал? Знал, когда начнется война?
– Когда рак на горе свистнет…
– Ты знал, потому что ты – Браун. Или даже Браунцвейг! Браунпупс! Ха-ха! Браунпупс!
– Браун или не Браун – причем здесь?..
– А притом, что ты немец! Немец! Иди к своим немцам! Иди к своему Адольфику! Выноси за ним ночной горшок! Лижи ему задницу!
Это был уже самый откровенный – наглый и беспардонный – агитпроп.
Иными словами, за такой базар Николай мог и отметелить, а то и порезать, но он сдерживался. Видно, на душе у него свербело из-за того, что он – Браун и что не идет в военкомат. Все-таки свербело и совесть его жгла и мучила, хотя он храбрился и вида не показывал.
Вида не показывал, и начищенные ботинки (все те же коричневые) на нем, как всегда, сияли, но все-таки… все-таки… прожигала насквозь… на то она и совесть.
Глава десятая
Совпадение неслучайное
Зимой сорок первого Николай исчез. За обитой драной клеенкой и изрезанной ножом дверью – последней в коридоре – не слышалось ни звука, ни скрипа, ни шороха. Все решили, что Николая где-то спрятали братки – спрятали от опасности как вора в законе, чтобы он переждал, отсиделся, пока тут такая буча: военкоматы всех гребут, всем шлют повестки с предписанием явиться.
А многие и сами рвутся на фронт, что уж вовсе не по воровским понятиям. Иными словами, западло. Так дворовый агитпроп изображал исчезновение Николая. Но была и другая версия. Многие высказывали догадку, что он тайком убежал через фронт к немцам (немцы были близко – приближались к Перхушкову). Убежал, чтобы избежать призыва и воевать на их стороне. Вернее, не на их, а на своей, ведь он же Браунпупс – немец. А куда еще он мог убежать? Не в подвале же прятаться и не на чердаке.
О Брауне спрашивал милиционер – не Емельяныч (того забрали на фронт), а совсем молоденький, почти подросток по имени Валериан. Но сказать ему ничего не могли – только отводили взгляд и пожимали плечами. Да и некому было говорить: половина нашей и двух соседних коммуналок ушла добровольцами. Даже ассирийцы заперли свои кабинки, оставив непроданными шнурки и баночки гуталина, и – ушли: раскидало их по разным фронтам.
Комнатушку Брауна в конце коридора опечатали, а потом вскрыли и вселили в нее старика-инвалида, стучавшего костылем и что-то клепавшего на ручном станке. Точнее, он сам вселился, никого особо не спрашивая. Вредный был старичок, прижимистый – что твой куркуль нераскулаченный. Мыла и спичек никому не давал (а если одалживал, то под расписку: вернуть с довеском), хотя у самого был целый склад.
Лучше бы вселили ангела, закрывающего лицо ладонями: оставалась бы хоть маленькая надежда. Надежда на возвращение Николая. Старичок же был – хуже самой смерти, такой, что и надежды никакой не осталось. Он прямо всем говорил, и говорил с удовольствием: «К немцам убег ваш Браун. На довольствие его там поставили. Воюет против нас. Скоро крест получит за старание».
И почти не скрывал, что и сам бы мечтал о таком довольствии и – если б не костыль, – убег бы к немцам.
* * *
Вот и вся история – если не Арбата (его история еще не написана), то, во всяком случае, фартового жигана Николая Брауна. Вряд ли спрятали его братки, пусть даже в это верить было бы легче, хоть и легкой веры не бывает. Но, скорее всего, перебежал он к немцам. Ведь и сам немец, и к тому же мать научила его немецкому. Читал и писал без словаря. По-русски писал с ошибками и кляксами, грязно, а по-немецки – чистенько и гладко, почти без ошибок. Значит, готовился…
К такому выводу под влиянием агитпропа пришел двор (а с ним и подворотня). И постепенно к нему же сползала, как подтаявший ледок к самому краю крыши, наша коммуналка. Хоть на агитпроп и не столь податливые, но сползали, скользя подошвами, и концертмейстер Ксения Андриановна, и зубной врач Слободан Деспот, и парикмахерша Матрена Ивановна, и другие, ютившиеся по правую и левую стороны длинного коридора.
Другой версии у нас не было, и приходилось как-то мириться с этой. Со многим приходится мириться, хотя поначалу мы о-го-го… противимся… выказываем свое упрямство и несговорчивость. Но на несговорчивых воду возят. Здесь бы и поставить точку, ан нет, у истории нашлось-таки продолжение.
У старичка, вселившегося в квартиру Николая, однажды углядели газету, которую тот не читал, а рвал на куски и подсовывал под сырые дрова, чтобы растопить печку. В газете же мелькнула фотография – до боли знакомое лицо то ли Николая Брауна, то ли кого-то на него похожего.
– А ну-ка, милейший, позвольте… дайте-ка сюда, – властно и высокомерно попросила Ксения Андриановна, с нетерпением шевеля пальцами протянутой руки – шевеля так, словно собиралась пробежать ими по клавишам.
Старичок нехотя дал. Ксения Андриановна надела очки, поднесла газету к глазам. Поднесла и тотчас воскликнула: «Он! Господи, он!» С фотографии на нее смотрел Николай Браун. В выцветшей гимнастерке, с непокрытой, стриженной ершиком головой (пилотка спрятана под ремень). С двумя медалями на левой стороне груди и орденом Красной Звезды – на правой.
Не было никаких сомнений, что это именно Николай.
Под фотографией же – набранный крупным шрифтом рассказ корреспондента о том, как наш Браун героически воевал, ходил в разведку, вместе с ротными лихими ребятами совершал отчаянные вылазки за языками. Пролезал ужом под колючей проволокой, переходил линию фронта по минным полям.
Своим воровским ножом укладывал рядком часовых, не успевавших даже охнуть – не то что вскинуть автомат и выстрелить.
Возвращался целым и невредимым, скалился перед медсестрами извечной своей шальной улыбкой. И сам же переводил все, о чем доставленные в штаб немцы сообщали на допросах. Сообщали или, по выражению тех же ротных, лаяли на своем собачьем языке.
Рассказывал корреспондент и о том, как в последнем бою под Берлином, отстреливаясь и матерно ругаясь, Николай пал смертью храбрых. Пуля попала ему прямо под сердце и прошла навылет.
Вот так он и погиб, коронованный вор в законе.
Впрочем, о ругани ничего сказано не было. Хотя эта подробность важна и весьма существенна, корреспондент о ней умолчал. Напоследок сказал лишь о том, что посмертно Браун был награжден вторым орденом Красной Звезды, но прицепить орден к гимнастерке ему уже не пришлось.
Что ж, мы дозвонились до редакции. Корреспондента того разыскали. Он вспомнил, как брал интервью у старшего лейтенанта по фамилии Браун, и еще привел подробности, не попавшие в заметку…
Значит, не спрятали его братки, нашего Николая, и не бежал он к немцам, а честно отвоевал свой срок – сначала в штрафбате, а затем – в разведроте. Теперь это установленный факт – если не для истории вообще, то для истории нашего двора.
И еще скажу напоследок. Николай Браун не дожил до Победы. Все в нашем дворе его жалеют: «Эх, не дожил, бедняга, совсем немного, всего-то чуть больше месяца». Я же думаю: отчасти, может быть, и хорошо, что не дожил. Время от Победы для него отсчитывается назад, в наше прошлое (для меня как историка это особенно важно), а оно с каждым годом проясняется, приобретает страдальческий, просветленный отсвет.
Вперед же пусть отсчитывают другие.