Kitabı oku: «Журнал «Юность» №02/2020», sayfa 3
– Алло! Меня слышно? Алло!
Но, как назло, не везло.
В ответ либо раздавались длинные, заунывные, однотонные, механические, ни туда, ни сюда, сигналящие о крушении всех надежд, сообщающие, без всяческих слов, ненужных и лишних вовсе, ни о чем, вот и все, гудки, либо голос невыразительный отвечал, что сейчас такого-то, по причинам, ему неведомым, разумеется, дома нет.
Измотанный, полуживой, с тяжелою головой, с растрепанными волосами, под столичными небесами, среди стен и оград, один, с бородою рыжей, с портфелем, в котором лежали стопки рукописей моих тогдашних, да корка хлеба черствая, да вода во фляге, да несколько книг, в состоянии то ли транса, то ли просто-напросто близком к обморочному, что было действительно ближе к истине, двигался, шаг за шагом, я, человек бездомный, никому на свете не нужный, несмотря на все свои, оптом, вон их все-таки сколько, таланты, ну и что с ними делать, нищий, вот уж точно, по существу, хмурый, хворый, бедняга, бродяга, тот, в чьем сердце живет отвага прозорливца, поэта, мага, никакого ни видя блага ни в тепле, вернее, жаре, ни в прохладном ближнем дворе, ни в деревьях поодаль старых, ни в ампирных, в сторонке, чарах, вдоль пыльных, с асфальтом в трещинах и выбоинах, тротуаров, отрешенно, словно по воздуху, мне мерещилось, переходил на зеленый, дозволенный свет проезжую часть шуршащих, верещащих машинами улиц, изредка чувствуя дикую, иначе не скажешь, усталость в ногах, ненадолго присаживался на выкрашенные недавно жирной зеленой краской с ядовитым въедливым запахом скамейки, переводил дух, а потом, напрягаясь, пусть с усилием, но вставал и шел, но куда же, знать бы об этом тогда мне, дальше.
Встречные-поперечные прохожие косо поглядывали на меня – и, на всякий случай, во избежание разных, нежелательных, но возможных, и особенно здесь, в Москве, столкновений или вопросов, на которые отвечать никому из них не хотелось, или, может быть, разговоров, что само по себе отпадало, отметалось немедленно всеми, нет, и все, забывалось тут же, потому что дорого время, а здоровье еще дороже, да и нервные клетки потом, как ни бейся, не восстановишь, и поэтому лучше мимо раздражителей сразу пройти, и тем более мимо этого, бородатого и кудлатого, в пиджаке измятом, с портфелем, что в портфеле, поди гадай, может, бомба, а может, граждане, прокламации или выпивка, вон какие глаза соловые, неспроста это, лучше быть начеку, держаться подальше, так спокойнее, так надежнее, в толчее людской, в суматохе, в нервотрепке нашей эпохи, где сплошные ахи да охи прерывают редкие вздохи одиноких субъектов, бредущих сквозь толпу, чего-нибудь ждущих от кого-то, или не ждущих вообще уже ничего, все равно, и какое дело всем до всех, ведь страна хотела жить спокойно, да где покой, где, скажите, прелести быта, все для всех навсегда закрыто, лишь разбитое ждет корыто, вместо царства, да под рукой только скомканная авоська, чтоб с работы с ней в гастроном заскочить за манной земной, – обходили меня стороной.
Лица их густо пестрели. Роились. Дробились. Множились.
Пересекали Садовое, в реве машин, кольцо.
Скомкались. Нет, скукожились. Выцвели. Подытожились.
Что-то случилось? Вроде бы все – на одно лицо.
Стали сливаться в общее, тусклое, смутноватое, будто бы виноватое в чем-то дурном, пятно.
Перемешались в мареве, в едком, угарном вареве, именно в том, где только что были все заодно.
Всякие городские, много их слишком было на каждом шагу, подробности мозг мой уже не улавливал.
Растерянно щурясь, брел я на свет раскаленного солнца, инстинктивно вбирая, впитывая, впрок, возможно, его энергию.
Не до шуток мне было. Сердце побаливало. Нашарил я валидол в кармане, таблетку положил под язык, почувствовал сладковатый, успокоительный, для меня, по привычке, вкус лекарства, скорее – конфеты, но считать мне хотелось – лекарства.
Боль была – какой-то сквозной.
Сверху донизу – все болело.
Что за странности? В чем же дело?
Был взволнован я. Что со мной?
Промелькнул, пусть на миг, испуг.
Отогнал его. Еде ты, воля?
Вдосталь в жизни – всяческой боли.
Распадаться нам недосуг.
Не сдаваться! За кругом круг.
Шаг за тагом. И миг за мигом.
К новым встречам. И – к новым книгам.
А потом – и к себе, на юг.
Если вырвусь отсюда снова.
Если сызнова повезет.
Я надеюсь. А боль – пройдет.
Непременно. Честное слово.
Так вперед! Сквозь тоску – вперед.
Сквозь усталость. И сквозь бездомность.
Вечер скоро. Небес огромность.
Безусловность грядущих льгот.
Обретений возможных свет.
Пробуждений. Прозрений новых.
И – путей впереди. Суровых?
Легких – попросту в мире нет.
Истощение, да и только, – подобное состояние, как ни думай о нем, иначе, очевидно, и не назовешь.
А может быть, просто усталость, общая, так ведь спокойнее, – следствие предыдущих, на износ, тяжелейших недель.
Надо было справиться с этим состоянием – предстояния: перед всем, что ждало меня впереди, что вставало там, за домами, за грозным гулом городским, за каждою крышей, каждым деревом, каждым окном, каждым, даже тревожным, сном, каждым, чудом пришедшим, благом, каждым поднятым в небо флагом, каждым шагом – в пространстве, сквозь время, сбросив с плеч всех скитаний бремя, всех бездомиц моих кошмар позади наконец оставив, и воспев, и навек прославив, коль сумею, душевный жар, и найти заветное слово, чтобы впредь его укрепить, надо было мне – выжить снова, чтобы дальше – дышать и жить.
Итак – что же было? Долгое мое, по мукам, хождение, с утра, и весь день, и вечером, и ночью, что вдруг пришла.
По улицам с переулками, с проездами, закоулками, бульварам, дворам и скверам, – знать, не было им числа.
Вокруг прудов Патриарших, и дальше, куда-то в сторону и вглубь, в густоту застройки столичной, и ввысь, почти.
Сирень ли цвела в округе, ну впрямь как у нас, на юге, но влагою пряной пахло везде на моем пути.
Вдосталь наслушавшись пения голосистых предутренних птиц, почему-то я оказался в пустынном саду «Аквариум», где и встретил встающее солнце.
Стены театров поблизости смотрелись какой-то странной, вычурной декорацией.
Главное было в том, что рядом цвели деревья.
Сощурившись и соскучившись не на шутку по красоте, смотрел я на свечи каштанов, каскадами вертикалей излучавшие белый, тихий, с розоватой прослойкой, свет, на яблони, благоухание которых казалось мне утренним шепотом из далекого, но доселе близкого детства.
И только две-три фигуры, застывшие, как изваяния гипсовые, на скамейках, да чья-то собака лохматая, бредущая по дорожке, порою напоминали о присутствии в мире, в столице, в непреложной яви, людей.
…Вот и все, что, с трудом, с усилием, как сказал однажды Толстой, а потом, через много лет, повторил за ним Заболоцкий в своих поздних стихах чудесных, удалось мне, грустно вздохнув о былом, головой качая поседевшей, все ж разобрать.
Но зато – сразу, если не все, то уж точно многое вспомнилось.
Приходится, вот как бывает, подумать ведь только, себя, с опытом всем своим немалым, с памятью, с музыкой, возрастающей в ней, встающей над годами сиянием, лунным, или солнечным, или звездным, и звучащим, буквально сдерживать, чтобы прямо сейчас, немедленно, не теряя времени, начерно или набело, как получится, как уж выйдет, хотя бы часть, хоть какую-то кроху этого, навсегда, звучания зримого, мне, в который уж раз, даримого кем-то свыше, не записать.
Как сдержаться? С трудом, с усилием? Звуков явленным изобилием, знаков, символов, смыслов, тональностей речь полна – они не молчат.
И звучат голоса из прошлого, в перекличку вступая с нынешними голосами, да и с грядущими, несмотря ни на что – звучат…
* * *
Сколько помню Володю Яковлева – всегда он, самоотверженно, вдохновенно, порой неистово, с отдачей полной, трудился.
Полуслепой, постоянно, где бы ни был, повсюду теряющий очки с какими-то слишком уж большими, всех озадачивающими, «не как у людей», диоптриями и поэтому предпочитающий обходиться обычно без них, приближал он, бывало, вплотную, не глаза – все лицо! – к прикрепленному четырьмя кривоватыми кнопками картону, плотно стоявшему на мольберте, а то и просто наспех к нему прислоненному ватманскому листу бумаги с молниеносным, только ему одному и понятным, летучим наброском, несколькими штрихами определяющим сущность работы будущей, вскоре, возможно – по волшебству, обязанной появиться, – и будто бы чуял ее, видел всю ее – внутренним зрением.
Потом начиналось – бурное, стремительное движение руки, взлетающей вверх и вниз, и влево, и вправо, и куда-то за край листа, и вокруг листа, и потом в самый центр его, в точку схода линий всех, и пятен густых, недомолвок, смещений, сгущений, и разлившееся внезапно полноводной рекою буйство всех, что есть под рукою, красок, и мельканье неудержимое и широких, и тонких кистей.
Гуашь, которой Володя обычно работал, всплескивалась в открытых загодя баночках, словно сама с готовностью вырывалась ему навстречу, и летела к бумаге, и сразу же ложилась именно там, где было необходимо.
Точнейшими попаданиями динамичных, резких мазков заставлял он ворочаться, двигаться, дышать широко и свободно всю цветовую гамму, контрасты все и акценты.
Любое пятно, скопления капель, россыпи брызг, в совокупности дерзкой своей, всегда играли по крупной, работали все – на общее, на целостность всей работы, на то, что должно – быть.
И вот возникал – образ.
И – начинал жить.
Яковлев, посмотрев на то, что он создал, сощуривал в две китайские узкие щелочки свои фантастически темные, да просто угольно-черные, с никогда и нигде не гаснущим на самом дне увеличенных донельзя зрачков, таинственным, беспокойным огнем, какие-то по-особому жаркие, жгучие, поразительные в своей непохожести на другие, на такие, которых множество можно видеть на каждом шагу, нет, конечно же, с не случайною в них надеждой, необычайные, даже больше, похоже – провидческие, изумительные глаза, откладывал в сторону кисти, закуривал сигарету – и, в сизом облаке дыма, с лицом, слегка побледневшим от немалого напряжения недавнего, распрямляясь, как будто бы поднимаясь над судьбою своей суровой, над работой своею новой, улыбался устало:
– Все!..
…Весной шестьдесят шестого рассказал я Володе Яковлеву о случайно увиденном фильме Феллини «Джульетта и духи».
Он – выслушал с интересом меня. Походил по комнате. Закурил. Посмотрел в окошко задумчиво. Поглядел на меня своими чернющими, как пылающий уголь, глазами, задумчиво, но и пристально. Пошевелил губами, влажными, лиловатыми, растресканными слегка, с прилипшей табачной крошкой желтой. Потом сказал:
– Алейников! Там, в этом фильме, – духи, сплошные духи. Сколько их, этих духов? Бедную женщину – жаль. Кто ей поможет? Она, видимо, очень страдает. В жизни – такое бывает. Вот, например, у меня. Духи – повсюду. Разные. А может быть, и не духи. А так, непонятные силы какие-то. Вижу я их. С ними борюсь постоянно. Даже, похоже, сражаюсь. Нельзя их к себе подпускать. Лучше держаться подальше от них. Так спокойнее, вроде бы. Хотя – какое спокойствие может – в моей-то жизни, сам понимаешь, какой, и смысла нет объяснять, почему она получилась не такой, как у всех вокруг, а какой-то слишком уж странной, да еще и нелепой, даже первобытной какой-то, дикой, да и грустной, – быть у меня! Что, скажи-ка, мне остается в этой жизни делать, такой вот несуразной? Только работать. Да, работать. Вот и тружусь непрерывно. Этим спасаюсь. И от духов, и от тоски, и от вечного, каждый миг, каждый час, каждый день, каждый год, бесконечного одиночества. Жив я – духом. Высоким, знаю. Тем, который не всем дается. Нелегко мне. Это уж точно. Значит, надо терпеть. Смиряться? С чем же? С бредом? Нет, никогда не смирюсь. Потому-то я и рисую. И – выражаю все, что есть в душе у меня, все, что чувствую, все, что вижу, все, что я понимаю. Чем? И умом своим, и хребтом. И – чутьем своим. Весь я – творчество. Так, пожалуй, можно сказать обо мне. Такое вот слово в языке нашем есть. И в нем – жизнь моя и судьба моя.
И Володя взмахнул рукой, словно птичьим крылом, как будто захотел сейчас же взлететь – высоко, туда, где не будет ни унылого быта, ни грусти, ни психушек, ни всяких житейских, надоевших порядком, сложностей, ни всего, что давно мешает жить ему по-людски, дышать полной грудью, быть полноценным человеком, а не каким-то инвалидом полуслепым, где его заждались вдали свет целебный, покой и воля, где исчезнет навек с земли даже признак всегдашней боли…
…А когда я, все той же весной, рассказал взволнованно Яковлеву об увиденном, тоже случайно, фильме Феллини «Восемь с половиной», шедевре явном, стал Володя вдруг очень серьезным, а потом о чем-то задумался.
И сказал:
– А вот этот фильм понимаю я хорошо. В нем движение творчества есть. Это все мне прекрасно знакомо. Жаль, что я не бываю в кино. Ничего не поделаешь – зрение. Но зато у меня есть то, чего вовсе нет у других. У меня есть – воображение. И оно, это знаешь ты сам, начинает – преображение. А чего? Да чего угодно! Вот хотя бы комнаты этой. Подоконника. Шкафа. Стола. Этих красок. И этой бумаги. И тогда является – творчество. Что такое, по-твоему, творчество? Это чудо. И результат – навсегда запомни – труда. Потому-то я и работаю. Каждый день, между прочим. Тружусь. И работой своей – спасаюсь. От всего, что мешает мне жить. И работа моя – серьезная. И картинки мои – долговечные. Это твердо я знаю. Когда-нибудь их поймут, непременно поймут. Да и нынче уже – понимают. Пусть не все. Это вовсе не страшно. Понимают мои картинки те, кому пониманье – дано. Согласись, что и это – дар. И поэтому пусть мне бывает тяжело, даже очень, нет, слишком тяжело, да так, хоть кричи. Ничего. Работа меня отовсюду выводит к свету. И победа будет – за мной.
И Володя взглянул – как будто быстрой птицей рванулся в пространство – за окно, туда, где свободно разливался весенний свет, – и глаза его стали влажными, и лицо его посветлело, словно стал он в это мгновение обитателем ясной вечности, вне любых обстоятельств жизненных, слишком грустных, и вне времен…
Однажды, в период, поистине редкостный для него, относительно ровный, спокойный, без томительного пребывания в очередной психушке, и хорошо, что вдали от этого заведения, в родительской тесной квартире, вдохновенно и одержимо работая целыми днями, весь – в трансе, в полете, в движении, в очередном постижении творческих тайн, открытий, весь в ореоле наитий, неистовый труженик, Яковлев сделал огромную серию гуашей – и пригласил, внезапно, позвал, по-дружески, даже призвал меня – немедленно их посмотреть.
Получилось это нежданно.
Я позвонил Володе, чтобы голос его услышать и немного поговорить.
И услышал – категоричное:
– Алейников, приезжай! Приезжай ко мне поскорее.
Я тут столько всего наработал! И хочу тебе все показать.
Я ответил:
– Скоро приеду.
И – приехал к нему, в квартиру на Шелепихинской набережной.
Яковлев был в ней – один.
Он встретил меня – и сразу же потащил за собой, в свою комнатку-закуток, – поскорее смотреть работы.
И сызнова началось – нечто невероятное.
Работы размером в четверть ватманского листа он, дымя сигаретой, перебирал довольно быстро, как будто небрежно перелистывал толстую книгу.
Потом начались работы на половинках листа – их он показывал медленнее, сам в них пристально вглядываясь, а интенсивность живописи все усиливалась и сгущалась.
Потом пошла череда гуашей в полный формат, мощных, монументальных, щедро насыщенных цветом, буквально поющих, звучащих, в дивной гармонии красок, в космической полифонии тонов и полутонов, звуков, отзвуков, призвуков, оттенков, штрихов, деталей, обобщений, прорывов сквозь время, путешествий в пространстве, – и Яковлев показывал их с каким-то пробудившимся в нем достоинством, со значением, все возрастающим, в еще более медленном темпе.
От пиршества цвета, от этого количества явных шедевров, у меня уже закружилась голова, заболели глаза.
Взглянув на меня и почувствовав, что я уже очень устал, и явно щадя меня, Володя вздохнул устало, отодвинул работы в сторону – и прекратил просмотр.
Он закурил – и тихо, доверительно произнес:
– Вот видишь, сколько их, этих картинок новых моих! Я – рисовал, рисовал. Всем уже рисовал – и руками, само собой, и ногами, и головой. Задницей только еще не пробовал рисовать. Но так вот, конечно, не надо. А работать – надо и дальше. И я все рисую, рисую. А что еще остается? – Он сощурился на меня, улыбнувшись. – Ну как, понравилось?
И я, совершенно искренне, тогда ответил ему:
– По-моему, эти новые вещи твои – гениальные.
Он весь, будто солнечный луч озарил его, вырвал из мрака, засиял глазами бездонными, грустными, – и просветлел.
Году в шестьдесят шестом я познакомил с Яковлевым своего тогдашнего друга, Виталия Пацюкова.
Тогда еще не был он известным искусствоведом, автором многочисленных и весьма серьезных статей о близких ему художниках нашего авангарда, куратором разных выставок в России и в западных странах, просто незаменимым, непрерывно и плодотворно трудящимся, год за годом, во имя искусства нового, человеком, а был простым инженером, где-то работал, числясь на скромной должности, но зато горячо, всерьез, любил он литературу и любил, конечно, искусство.
Позвонил я однажды Яковлеву.
Договорился о встрече.
И – привел к нему Пацюкова.
Там, в небольшой двухкомнатной квартире, где, несмотря на полное, даже полнейшее, безнадежное просто, отсутствие более или менее сносных условий для творчества, Яковлев постоянно, целенаправленно работал, а заодно и жил, в тесноте немыслимой, в крохотном, темноватом, полубольничном, что ли, полутюремном вроде, полудомашнем, так уж выглядел он, закутке, Пацюкова ждало настоящее откровение – было ему явлено, щедро, с открытостью полной, великое множество гуашей разнообразных на бумаге, холстов, картонов и рисунков, незамедлительно изумивших его, потрясших и пробудивших в нем любовь огромную к яковлевскому необычайному творчеству, искреннюю, на всю его жизнь, такую, которая редко бывает, а если бывает – то навсегда.
Работа – дивная просто. В коричневых, охристых, с призрачной белесостью, теплых тонах. По тону, по строю, по духу – какая-то скандинавская.
И решил он приобрести какие-нибудь работы.
Я показал ему на женский портрет, написанный маслом на плотном картоне:
– Посмотри-ка. Это шедевр.
И Виталий купил, прислушавшись к словам моим, этот портрет.
Работа – дивная просто. В коричневых, охристых, с призрачной белесостью, теплых тонах.
По тону, по строю, по духу – какая-то скандинавская.
И – музыкальная очень. Наполненная отголосками знакомых мелодий давних.
Почему-то Ибсен вдруг вспоминался. А с ним – и Григ.
Потом приобрел Виталий женский портрет – на ватманском, большом, упругом листе.
Отдаленно напоминал он жену Пацюкова, Светлану. Метаморфозы всякие – начались чуть позже, потом. Как только этот портрет, окантованный, под стеклом, стал висеть на стене в квартире Пацюковых в Марьиной Роще, Светлана, такая, как имя ее, светлолицая, светлоглазая, отзывчивая и простая в общении частом с друзьями, но при этом и образованная, со своим, всегда независимым, оригинальным мышлением, да еще и с какой-то особой загадкою, даже тайной, где-то там, в глубине ее крылатой и светлой души, не с каждым годом, а с каждым месяцем, и буквально с каждым днем, все больше и больше, стала, вот чудеса, походить на него, – таково было его мощнейшее воздействие, – и теперь трудно сказать, насколько далеко зашло это вхождение, в точном смысле этого слова, в образ, – хотя повидаться со Светланой, наверное, можно, при желании, и теперь.
Приобрел тогда же Виталий, войдя во вкус, ощутив азарт немалый, у Яковлева еще один, замечательный, очень сильный портрет – мужской.
Напоминал он – так считали когда-то знакомые – Маяковского. Что ж, похоже. Пусть и так. Но не только его.
Но друг наш общий, хороший человек и художник, Вагрич Бахчанян, убежден был, что это – его, Бахчаняна, Баха, так его мы все называли в прежние годы, портрет.
И ведь был он все-таки прав.
И когда я, под настроение, вспоминаю этот портрет, то мысленно говорю себе снова: ну точно, Бах!..
После визита Виталия Пацюкова к Володе Яковлеву – пришел черед и ответного дружеского визита: Яковлева – к Пацюкову.
Договорился вновь я с Володей. Привез его на такси, с Шелепихинской набережной в пацюковскую Марьину Рощу.
Вошли мы вдвоем в подъезд белого блочного дома.
На скрипучем и шатком лифте поднялись на нужный этаж.
Позвонили. И дверь нам сразу же, широко, нараспашку, – открыли.
Яковлев как-то бочком, вперевалку, зашел в квартиру.
Встречали его приветливые и радостные Виталий со Светланой:
– Здравствуй, Володя! Наконец ты приехал к нам!
Виталий, широколицый, невысокий, но коренастый, отдаленно похожий на Лермонтова, и Светлана, действительно светлая, как и светлое имя ее, к яковлевскому приезду отнеслись будто к очень важному, а может быть, и важнейшему событию в жизни своей.
Помогли ему снять пальто.
Говорили ему хорошие, даже ласковые слова.
Звали его пройти в комнату, чтобы чайку с дороги попить, отведать приготовленных загодя сладостей, чтобы освоиться здесь, к обстановке привыкнуть новой.
Но Яковлев никуда почему-то идти не спешил.
Все топтался в прихожей крохотной.
Морщил свой лоб. И, похоже, о чем-то своем размышлял.
Пацюков подошел к нему. И сказал по возможности ласковей:
– Володя, пойдем-ка в комнату!
И тогда встрепенувшийся Яковлев как-то вдруг, неожиданно, резко надвинулся на Пацюкова.
Всем своим небольшим, почти детским, но крепким корпусом, всем своим смуглым, скуластым, лобастым, необычайным, с пылающими глазами пророка или жреца, нервным, подвижным, словно что-то кричащим кому-то, словно к кому-то взывающим, то ли из гулкой, темной глубины минувших столетий, то ли из нынешней яви, воспаленным, слегка перекошенным, как античная маска актера, опаленным огнем таинственным, изнутри, из души, из сердца, озаренным каким-то сиянием непонятным, ему одному хорошо и давно известным, вдохновенным, живым, вопреки всем лишениям и невзгодам, гениальным, пожалуй, лицом.
Пацюков отшатнулся невольно, даже прижался к стене.
Володя к нему приблизился вплотную. Он то ли вглядывался, то ли вслушивался в него.
И вдруг, для всех неожиданно, не сказал, а громко и властно Виталию приказал:
– Поскорее давай мне бумагу! Карандаши давай! Тащи мне все, чем могу я прямо сейчас рисовать! Пацюков, слегка озадаченный властным приказом Володиным, тут же ринулся в комнату – и мигом вернулся обратно, уже с листами бумаги и цветными карандашами.
Яковлев здесь же, в прихожей, прислонив лист бумаги к стене и почеркав по нему мягким карандашом, артистично и виртуозно, так, что была это явная маэстрия, как иногда говаривал Генрих Сапгир, мгновенно, в порыве стремительном, изобразил Виталия.
И протянул ему рисунок свежий:
– Держи!
– Ох! Спасибо тебе, Володя! – не вымолвил даже, а как-то шумно, с призвуком, выдохнул, от такой вот негаданной радости растерявшись вдруг, Пацюков.
Яковлев улыбнулся довольно:
– Похож, похож! Я знаю. Смотри – это ты!
Пацюков совсем уж растрогался.
Обретенный рисунок – бережно и надежно к сердцу прижал.
Действо меж тем продолжалось и далее. Здесь же, в прихожей.
Присутствовали при этом Пацюков со своей Светланой и я с тогдашней моей женой Наташей Кутузовой.
Володя незамедлительно выхватил у Пацюкова еще один лист бумаги.
И воскликнул:
– Наташа! Встань здесь вот, рядом, теперь – ты!
Прислонил захрустевший лист плотной бумаги к стене.
Мелькнул в его легкой, быстрой руке – простой карандаш.
Несколько взмахов руки.
Несколько линий, штрихов.
И вот он – портрет. Наташа.
И действительно ведь – похожа.
Наташа. Она и есть.
Образ ее. То, что видел Володя – внутренним зрением.
Суть. Сейчас, разумеется.
Но, это важно заметить, – и на потом. На будущее.
– Дарю! – протянул Володя только что, на глазах у всех, сделанный им рисунок – юной моей жене.
– Ой, спасибо тебе, Володенька! – защебетала Наташа.
Рисование – продолжалось.
Продолжалось – здесь же, в прихожей.
И только изрисовав, стремительно и вдохновенно, всю бумагу и раздарив рисунки, которые сделал он, Володя зашел наконец в комнату и уселся за накрытый, в честь гостя желанного, довольно скромный, конечно, да такой уж, каким получился, зато – от души, от всего сердца, со всеми возможными, по временам тогдашним, роскошествами, накрытый, скорее все-таки – созданный, искренне, вдохновенно, с угощеньями разными вкусными, с чаем, с вином сухим, по традиции старой московской, молодыми супругами, вовсе не будничный – праздничный стол.
Сам Володя – был тоже праздником.
С тех пор и стал Пацюков самым верным поклонником Яковлева, ценителем и комментатором его грандиозного творчества.
Все мною выше названные, купленные Пацюковым еще в первый его приезд к Яковлеву, работы – позже, в дальнейшем, не раз выставлялись и репродуцировались.
И не только они. К ним вскоре прибавились и волшебные цветы и, музейного уровня, Володины прочие вещи.
Ну а я – был я рад тому, что простое вроде, обычное поначалу, почти деловое, поскольку связано было с покупкой работ Володиных, человеческое, замечу, потому что друг к другу все в наши прежние времена относились по-человечески, хорошее, плодотворное, полезнейшее общение быстро перерастало, да иначе и быть не могло, у Володи с Виталием, – в дружбу.
Как давно это было! И вроде бы – это было недавно, только что, да, конечно же, прямо сейчас, ну – вчера, или позавчера, и никак не позже, наверное, так хотелось бы думать нынче мне, седому совсем человеку, а на самом-то деле – когда-то, в сердцевине эпохи минувшей, в незабвенные годы, когда были все мы еще, это надо же, молодыми, полными сил, и сирени запах пьянящий, или запах листьев осенних, или снега ночного холод ветерок в окно приносил.
Марьина Роща, дом чуть в стороне от шумной, прямой Шереметьевской улицы – стандартная, блочная, белая, в двенадцать густых, друг на друге, заселенных людьми этажей, знакомая всем нам башня, и квартира друзей, и встречи, столь частые, столь чудесные, и стихи мои молодые, постоянно звучавшие здесь, и глаза со слезами или с веселою, быстрою искоркой, и беседы тогдашние наши – обо всем, что насущным в ту пору так привычно бывало для нас, и вино, и дымок сигаретный, и рассеянный свет полуночный, и бессонные, светлые лица, и летящие вкось над землей, а потом и уже напрямик, в глубь ночную, все дальше, все выше, сквозь пространство и время, не чьи-нибудь посторонние – именно наши – посреди бесчасья, в юдольном непростом пути – голоса…
Году в шестьдесят девятом он, к моему изумлению, вдруг заявился ко мне, в квартиру мою тогдашнюю, на пронизанной звоном трамваев и заросшей деревьями старыми, выходящей к мосту, за которым начинались Сокольники, улице Бориса Галушкина, в это пристанище всей московской, да еще и заезжей богемы, – возник предо мною, выбритый старательно, в свежей рубашке, в приподнятом настроении, – и заявил с порога:
– Алейников! Ты поэт настоящий. Я это знаю. И стихи твои – слушать люблю. Читать мне трудно, а слушать – это как раз для меня. Ты давай читай мне, а я буду слушать тебя и делать рисунки к твоим стихам.
Я сказал:
– Хорошо, Володя. Почитаю тебе стихи.
Яковлев:
– Только ты найди мне побольше бумаги, любой, какая найдется у тебя. И – чем рисовать.
Я сказал ему:
– Да, конечно. Постараюсь все это найти.
Бумагу нашел я – для пишущей машинки, формата обычного. Нашел я и карандаши цветные, несколько штук. И даже цветные мелки. Положил все это на стол.
Володя уселся за стол. Перед собой пристроил стопку бумаги, так, чтобы удобнее было брать ее и рисовать. Карандаши и мелки приготовил, по правую руку.
Посмотрел на меня внимательно. И сказал мне:
– Теперь читай!
И стал я читать стихи.
Володя, вперед подавшись, всем корпусом, весь – навстречу, само внимание, весь – предвестие рисования, вслушивался в слова, в их музыку, в ритмы их, вслушивался – как вглядывался, словно за слухом – было у него особое, внутреннее, самое важное зрение.
Потом начал быстро, потом – еще быстрее, потом – стремительно, в некоем трансе, для него, наверное, нужном, просто необходимом, в полете, в порыве, в движении непрерывном, все возрастающем, каждый миг, только так, – рисовать.
Все, что под руку попадалось, в ход немедленно шло у него, все в работе было – и с ним будто крепко дружило, само каждый раз его понимало – и карандаши, и мелки.
Он слушал мои стихи – и рисовал, рисовал, заполняя лист за листом, покуда не изрисовал всю стопку бумаги – и не на чем больше было ему рисовать.
На последнем листе он своим фантастическим, то ли детским, то ли инопланетным почерком, корявыми, крупными буквами старательно написал:
«Володя Алейников. Стихи.
Рисовал В. Яковлев».
Сгрудил листы бумаги – и протянул их мне.
На рисунках летали и пели небывалые, странные птицы, расправляя сильные крылья высоко, над грустной землей, в океанах, морях и реках быстротечных плавали рыбки, на лугах светились, как звезды, и свободно росли цветы, поднимались к небу стволами и ветвями всеми деревья, и мужские и женские лица галереей целой портретов из ненастного нашего времени, ну а может быть, из других измерений, или времен, или даже миров, смотрели, как-то пристально, с пониманием, дружелюбно, тепло – на меня.
Яковлев, тоже по-доброму, широко и светло улыбнувшись, посмотрел на меня – и сказал:
– Я как чувствовал все, Володя, так сегодня и нарисовал!..
Было это – в семидесятых. Я приехал к Володе Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня, очень пристально, словно видел все на свете внутренним зрением, и сказал мне внезапно:
– Володя! Ты, наверное, хочешь есть.
Я не стал ничему удивляться. И ответил ему:
– Да, хочу.
Был я голоден. В годы бездомиц я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было. Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, – вовсе не было. Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И, как мог, старался продержаться еще, и еще, хоть немного, потом подольше, так и длилось все это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться.
Говорить о том, что, мол, все хорошо у меня, распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Все он лучше других понимал. Все он видел, полуслепой, но иным одаренный зрением, небывалым, особым, – насквозь.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.