Kitabı oku: «День рождения», sayfa 2

Yazı tipi:

Рассвет

 
Свет приходил и опять уходил,
медленно так возвращался,
словно усталое сердце будил,
заговорить с ним пытался.
 
 
Пел, как поет одинокий рожок:
«Больше не будет разлуки!
Не изживается нежности срок,
не покоряется муке.
 
 
Веришь ли?» Верю. А разницы нет,
чье это издали пенье –
флейта ли Моцарта, утренний свет…
Радость, прохлада, прощенье.
 

Квитанция судьбы

Один поэт-мудрец назвал вещи «квитанциями судьбы»: «Вещи вещие, вещички, вы квитанции судьбы…»4. Ну да, расписка со странной подписью, чучело чайки, перчатка с левой руки, оказавшаяся на правой… Мало ли таких, от провидения, квитанций и в жизни, и в литературе! Но я знаю историю одной совсем обыденной, обычной, ширпотребной вещи, которая за полминуты переменила навсегда жизнь близкого мне человека.

Когда-то, давно, Соня попала в северную деревню, неподалеку от монастыря со знаменитыми фресками. Но отправилась она туда не ради фресок, а вослед за милым – он был художник и писал там осенью свои этюды. Милый ее ни о чем не знал – ни о том, что любим (они с Соней были просто добрые приятели), ни о том, что добрая его приятельница здесь, в полутора часах ходьбы от него. Да и откуда было ему знать? Соня, снявшая у местной бабушки крошечный чулан со стеклышком на озеро, несколько дней бродила вокруг деревни, собираясь с духом. Больше всего на свете она боялась выдать себя, поскольку за ее художником, хотя он вовсе не был Дон Жуаном, тянулся длинный хвост Любовей, которые он умудрялся каким-то образом не замечать.

И вот в один прекрасный день ли, полдень Соня отправилась на Гору – так назывался очень высокий и просторный холм в лесу, издавна облюбованный художниками. На одном из поворотов ведущего наверх лесного коридора, которым обреченно, не чуя ног под собой поднималась Соня, вдруг что-то сильно толкнуло ее в грудь. По инерции она прошла еще, остановилась, оглянулась – и обомлела. В двух метрах от нее стояло огромное оранжевое древо (назвать это явление иначе не получалось). Это была рябина с позеленевшим от старости стволом. Поодаль, там и сям, виднелись такие же невероятные растения. Густой горячий свет от них воспламенял листву ближних берез, пылал сквозь хвою, ложился на дорогу. А на дороге между тем стоял художник и с изумлением смотрел на Соню. И Соня даже не успела испугаться, услышав: «О Господи, да это Соня!» А следом, тоже с изумленьем, она услышала свой собственный, вполне живой, житейский голос: «Ну да, как будто я».

Радость художника скорее всего объяснялась тем, что Соня, как и сам он, была не слишком разговорчива, молчать умела с кем угодно и сколько угодно. Кроме того, у нее была привычка незаметно исчезать, чем она с первых дней знакомства расположила к себе замученного обожанием художника. Ее он не боялся, не зло подшучивал над ней, интересуясь, например, как же она снимает и куда прячет на ночь свои крылышки (за худобу и молчаливость Соню прозвали ангелом).

Так началось неведомое миру и ни единой в нем душе Сонино счастье – одинокое, кто б знал какое одинокое. Она запечатала его семью печатями, продумав целую систему ограждений и укреплений, главнейшим из которых был запрет видеть милого чаще двух раз в неделю. Три дня разлуки и на четвертый – встреча. Этот самозапрет был непреложен, и Соня ни разу (за исключением одного-единственного случая) его не отменила.

Так и пошло. Три дня вне жизни, зато на утро дня четвертого жизнь возвращалась – с такой силой, что Соня с трудом выдерживала ее натиск.

«Опять, что ль, не спала? – взглянув в задымленные от бессонной ночи Сонины глаза, ворчала бабка Шура, ее хозяйка. – Неужто за день не набегалась?»

И правда, в свои пустые дни Соня ходила до изнеможения. Однажды она обошла за день озеро, на берегу которого стояла изба с ее чуланчиком. Оно было одним из настоящих, известных северных озер, и Сонин милый не поверил, когда она упомянула о своей многокилометровой прогулке.

Как ни странно, прожить трехдневный срок больше всего помогала Соне ее хозяйка. Соня пришлась ей по душе: бабка Шура звала свою нетребовательную жилицу то болъшухой, то дитятком роженым, кормила рыбниками, поила вечерами крепким чаем с рафинадом. А Соня копала с ней картошку, мыла на озере половики, ходила за три километра в соседнюю деревню в магазин. В хорошие минуты бабка припоминала местные частушки. Одну из них Соня запомнила мгновенно: «Как на наше сине озеро да пал белый туман. Приключилось с девкой горе: полюбился ей цыган» (говорили, что ее художник – вылитый цыган, хотя он им, конечно, не был).

Вообще чуткость мрачноватой, властной бабки казалась Соне чудом. Бабка была не только истинно, по сути, от рождения добра – она была еще и прозорлива. Ругательница, матерщинница, она ни разу не задела Соню за живое, не задала ни одного ненужного вопроса. Но золотое сердце бабки от боли не спасало. Ни от боли, ни от того, что хуже боли: необходимости ждать, постоянно, днем и ночью, ждать, считать часы. Три дня без воздуха, и каждый жесточе, безнадежней предыдущего…

И все же Соня не чувствовала себя несчастной. Во-первых, была бабка. А во-вторых, была в ней, в этой жизни, красота, не отпускающая, если хоть раз по-настоящему ее увидишь. Есть в многочисленном семействе фиалок такая разновидность – фиалка пренебрежённая. Такою вот пренебрежённою фиалкой была природа здешних мест.

Однажды бабка предложила Соне сползать с ней за грибами (бабка хромала, приволакивала ногу). Когда они довольно далеко уже ушли от дома, Соня обернулась – взглянуть на озеро издалека. То, что открылось ей, никто бы не назвал картиной или видом; виденье – вот что это было. Зеркало чистейшего мягко-грифельного цвета покоилось в тумане, среди синеющих холмов. И на обратном пути, пробродив с бабкой полдня, Соня видела все те же низкие холмы и зеркало меж ними, в которое гляделась их деревня – полтора-два десятка черных изб на берегу.

Между тем Сонин милый начал всерьез сердиться на нее. Соня была хорошей собеседницей – внимательной и точной в слове, – и наслаждающийся одиночеством художник все чаще ловил себя на том, что, провожая Соню, он мысленно уже возобновляет разговор, подыскивает и перебирает аргументы. И наконец он прямо попросил свою малообщительную спутницу бывать на Горе чаще, хотя бы через день: «Ведь ты ж не каждый день копаешь бабкину картошку!» На Сонино: «Но вы работаете, я вам помешаю» последовало быстрое, отрывистое, как приказ: «Ты никогда мне не мешаешь! Ты помогаешь мне. Всегда».

Знал бы художник, как доставалась Соне ночь после «ты никогда мне не мешаешь». Она набросила на одеяло шаль и куртку, но ни теплее, ни спокойнее от этого в чуланчике не стало. Разросшееся вдруг, заполнившее всю грудную клетку сердце стучало странно, трудно, как чужое, и повторяло – десятки, сотни раз, бессчетно повторяло: «ты не мешаешь… помогаешь мне… всегда».

С этим «всегда», пульсирующим во всем теле, Соня проснулась. С ним же месила грязь на утренней дороге в соседнюю деревню и обратно: у них с бабкой внезапно кончились мука и хлеб. Как быть со словом, перекрывающим всю жизнь? Или случайным?

Наверное, поэтому Соня так растерялась, увидев в пустынной бабкиной избе кучу народа. Пятеро-шестеро мужчин в болотных великанских сапогах расхаживали как у себя дома по древним бабкиным половикам, отхлебывая на ходу из бабкиных парадных кружек. Рюкзаки были свалены в углу, там же стояли ружья. Тут только Соня вспомнила, о чем ей толковала бабка накануне.

Она ждала приезда какого-то охотника по имени Евгений. Этот Евгений, или Женя из Мытищ, был неизменным персонажем бабкиных историй. Она любила его словно сына, даже больше. Ее родные сыновья, живущие кто где, не навещали мать годами. А Женя – «дитятко мое роженое!» – тот навещал ее каждую осень много лет подряд. И чего только он для нее не делал: колол дрова, сооружал из них роскошную поленницу, чинил розетки и менял проводку, и никогда не забывал привезти новое лекарство от головы, а также дорогого чая и свежайшей пастилы.

Угадывать, который из оккупировавших бабкино жилище великанов тот самый Женя, не пришлось.

Нахмуренная, встрепанная бабка с ходу набросилась на Соню: «Чего стоишь? Выкладывай батоны! Не видишь, что ль, – приехали! Женя приехал!»

Тут в одиночестве дремавший возле печки и потому невидимый охотник приподнял голову. Без интереса, утомленно посмотрел на Соню и пробормотал: «Евгений».

Он был худой и некрасивый, с узкими плечами. Соня немного удивилась, как непохож этот невыспавшийся человек на бабкиного рыцаря без страха и упрека, но через пять минут забыла про него. И про него, и про его товарищей с их ружьями и рюкзаками. С ее реальностью они никак не сопрягались. Реальностью были художник, рябины на лесной дороге, отчасти бабка. Они – существовали, и как еще существовали. Однако вскоре Сониной реальности пришлось поджаться, потесниться, освободить место для непонятных и совершенно непредвиденных вещей.

Шел третий день с приезда бабкиных гостей, и на рассвете Соня проснулась в ужасе. Что происходит? Землетрясение? Бомбежка? Спустя минуту только она сообразила: это охотники пьют чай перед охотой и проверяют амуницию. Прорезалась и бабка. Как через грохот водопада, кому-то прокричала: «А ты чего молчишь? Не захворал ли?» И неуместно тихий, далекий, как с другой планеты, голос ответил ей: «Не разбудить бы девушку».

Что можно было разобрать, расслышать в этом адском шуме? Но Соня разобрала, расслышала. И голос она узнала, хотя, конечно, не запомнила его.

А следующим утром, утром четвертого, всегда нечаянно случавшегося дня, была Гора. И счастье. Сонин милый впервые по-настоящему обрадовался ей. Как ни смешно, он слово в слово повторил бабкин вопрос: «Ты как, в порядке? Не заболела?» И быстро, торопясь добавил: «Я почему-то ждал тебя вчера. Хотел кое-что показать, пока дожди не зарядили. Идем?»

Соня прекрасно знала дорогу на Гору, но что такое сама Гора, не представляла: едва завидев старую избушку, где жил художник, она переставала замечать все остальное. И вот сейчас, когда они остановились наконец возле седого от лишайниковых пятен валуна и голос милого сказал: «Теперь смотри», – Гора открылась ей.

Внизу, под их ногами, дышал зеленовато-синий древесный океан с бегущими по нему золотистыми прожилками, в багряных крапинах. Он простирался вплоть до горизонта, а там, на горизонте, виднелись, как заметил дальнозоркий Сонин милый, шлюзы великой северной реки.

«Ну что ж, летим?» – после молчания спросил художник. Соня только кивнула. Она давно уже взлетела, древесные валы несли ее куда-то к горизонту. И не было силы, которая могла бы оборвать полет, не дать упругим струям обтекать утратившее плотность тело. Даже художник оказался позади, Соня уже не видела его.

И ночью, стоило ей прикрыть глаза, навстречу с гулом начинали подыматься древесно-лиственные волны, одна свежей и величавее другой.

Проснулась Соня под тот же монотонный, свежий, слитный гул. Ее художник словно в воду глядел – с ночи начались дожди. «Теперь до снега поливать будет, – вслух, ни к кому не обращаясь, сообщила бабка, разжигавшая за стенкой печь. – Надо бы у ребяток коньяку отлить. Вон у них сколько, не заметят». За годы одиночества она привыкла консультироваться у самой себя и таким образом решать свои проблемы.

Коньяк, который бабка потихоньку подливала в чай, был чужеземный, дорогой, и бабка каждый раз оповещала Соню, что нету лучшего лекарства от головы, особенно когда дожди. А Соне было все равно: снег, дождь – Гора стояла на своем месте, и сердце так же твердо знало, в чем его жизнь. Суха дорога в рай или размешиваешь глиняную кашу – какая разница? Придется, правда, отказаться от ежедневных одиноких путешествий, но Соню это не слишком огорчало. Тревога, которую она привычно избывала на ходу, стала другой. Какой, надолго ли и почему – доискиваться не хотелось. Нужно принять как должное все перемены, и – да, жить дальше.

Единственное, чего Соня никак, никоим образом и не хотела, и не могла себе позволить – это забыть, не видеть каждую минуту ту синюю черту, тот горизонт свободы, к которому всего три дня назад взлетела, вскрикнув, ее душа.

И снова наступило утро, утро обещанного дня. Ни разу не встречала его Соня такой спокойной, такой собранной. Как будто кто-то весело и твердо спросил ее: «Готова?» И она тут же, без секунды промедленья, ответила бесстрашным «да».

Как-то особенно, с прищуром, поглядывала на нее и бабка, премудрая, всезнающая бабка, которая наверняка и, видимо, давно уже все поняла и разгадала, все тайны Сониных четвертых, третьих и прочих дней.

Осталось снять с печки сапоги. Без них не обойтись: дороги, тропы – все превратилось в глиняную слякоть.

Но на привычном месте сапог не оказалось. Соня пошарила в другом углу – не было и там. Она заволновалась: «Баб Шур! Где сапоги?» «Какие сапоги? Ах да! Евгений побег с утра пораньше в Узковское, к Коле сапожнику. Говорит, девушка твоя простудится, в худых-то сапогах».

«…Зачем…» – вечность спустя проговорила Соня. «Да как зачем? – не понимала бабка. – Затем! Боится, что простудишься».

На следующее утро Соня пошла прощаться – и с милым, и с Горой. Отпуск кончался, ее ждали на работе. Узнав об этом, художник помрачнел. Он уже привык к их обоюдной дружеской приязни – долгим, все равно когда и где прогулкам, к разговорам, никогда не праздным, которые так хорошо перемежались с их общим понимающим молчаньем.

И вдруг он спохватился: «А как ты доберешься? С сумками? По такой грязи?» (От Сониной деревни до магазина, где останавливался городской автобус, путь был действительно неближний.) И тут же предложил: «Давай-ка жди меня у бабки. Я подойду к двенадцати, и мы за час прекрасно доберемся».

И вот настало завтра, день без лица и без названья, день отъезда. Вещей было немного – дорожная вместительная сумка и рюкзачок. Но в последнюю минуту бабка вручила Соне тяжеленную корзину: она полночи накануне пекла морковники и рыбники. Соня отчаянно сопротивлялась, но бабка была неумолима: «Помалкивай! Не для тебя – для матери твоей гостинец. Авось свезешь не потеряешь».

Еще один сюрприз ждал Соню, когда, уже одетая, с сумкой в одной руке и бабкиной корзиною в другой, она стояла на крыльце, прощаясь с озером, со стеклышком в своем чулане, со всем вокруг. Бабка в застегнутом на все пуговицы черном плюшевом жакете стояла рядом и смотрела на дорогу, откуда должен был с минуты на минуту появиться Сонин милый. Но его не было, и, вырвав вдруг из Сониной руки корзину, бабка угрюмо двинулась вперед. Похоже, она решила попрощаться у магазина, то есть дойти до самой остановки – с ее-то хромотой, да по такой грязи. Но отговаривать ее Соня не стала: бесполезно. Помедлив, она направилась за бабкой, и в тот же миг чья-то рука перехватила у нее ремень дорожной сумки. Почти не удивившись, спокойно, будто так и надо, Соня разжала пальцы, сжимавшие ремень.

Теперь их было трое. Впереди Соня, налегке. Она не отводила глаз от озера с его туманными после дождей, еще зелеными холмами. За нею поспешала бабка, тоже налегке: охотник из Мытищ забрал себе корзину с пирогами.

Автобус был уже на остановке, но Соне повезло: она успела занять место у окна. Стоявшие в сторонке бабка и ее любимец пытались разглядеть ее через стекло, и Соня вдруг сообразила, что в суете не попрощалась с ними как следует. Пробравшись к выходу, она увидела вдруг со ступеньки своего милого: он торопился, почти бежал к автобусу со стороны Горы. О счастье!

Через минуту он виновато, спешно объяснял, что заработался, и на тебе – проспал, но слава Богу, успел хотя бы попрощаться. А Соня слушала его и ничего не понимала – кроме того, что вот сейчас она проснется в другой, ненужной жизни. «Чужой иль прожитой однажды, до этой муки, этой жажды», – запели в ней какие-то неузнанные строки. И оборвались: автобус загудел и тронулся. Соня вскочила на подножку и тут же обернулась – увидеть милого еще раз.

Они стояли рядом, все трое. Художник, очень прямой, высокий, сосредоточенно, почти сурово смотрел перед собой, как будто изучал чужую, но удивительно написанную вещь. Бабка с несчастным, напряженным, деревенеющим лицом разглядывала проплывающие мимо автобусные стекла. А Женя, мытищинский охотник, улыбался – легонько, кончиками губ.

Так они и перемещались вместе с Соней, эти трое: в автобусе, потом на верхней полке поезда «Архангельск», потом в метро, на улице, в подъезде, дома, на работе – всюду.

И разделить их было невозможно: бабка глядела мимо Сони непонимающими, мутными от слез глазами; художник, сдвинув брови, вникал в живое полотно; охотник улыбался.

Цена этой улыбки, входившей в стоимость квитанции с небес, задаром выписанной Соне, ошеломила ее еще тогда, на остановке. Но это мало что меняло, вернее ничего. Зато сама цена со временем менялась: росла все неуклонней, шла постоянно вверх – день ото дня, месяц из месяца.

Художник продолжал видаться с Соней. Он был по-прежнему хорош и нежен с ней, по-прежнему, хотя и реже, случались их прогулки и беседы, и он по-прежнему не знал – а может быть, боялся, не хотел узнать, – что он любим.

Лет семь спустя Соня лицом к лицу столкнулась с Женей из Мытищ – случайно, у Ярославского вокзала. «Дружок, ты похудела», – сказал он ей, ничуть не удивившись, как будто они виделись недавно, неделю-полторы назад. Сказал он это так просто, так свободно, что Соня поняла (хотя, сама не зная почему, ни разу за семь лет не усомнилась в этом): он всё помнит. Помнит о протекавших сапогах, о стеклышке в чулане, о море глины, через которое провел их с бабкой, забрав себе их ношу.

Внимательно, не отвечая, не улыбаясь она смотрела на него и видела перед собой любовь – ту разрезающую сердце бесконечность, тот горизонт, ту синюю черту, к которой, как на родину, летела ее душа.

И что теперь могло быть проще, чем оплатить квитанцию судьбы?

«Душа встречается с судьбой…»

 
Душа встречается с судьбой,
и на единое мгновенье
жизнь обретает лад и строй,
глубокий, как сердцебиенье.
 
 
Горячий полдень, и покой,
и память, сплавленные туго.
Душа встречается с судьбой,
как люди, выстрадав друг друга.
 

Белая корзинка

«Душа моя во мне,

я тот же, что и был»

Радищев

Эту корзинку подарили мне домашние – в деревне, на день рождения. Она была доверху полна орехами, и сначала я больше обрадовалась им. Когда же орехи подошли к концу, объявилась сама корзиночка. Обычная, из белых ивовых прутьев, она была на редкость ладной – не большая, не маленькая, как раз по руке. Теперь, отправляясь в лес, я брала с собою только ее. Бывают такие правдивые, дружелюбные вещи, посмотришь на них в плохую минуту – и душа на место встает.

Мы обошли с этой корзинкой все ягодные места, и ни единого раза она не осталась пустой. В каком-то смысле белая корзинка могла служить символом нашей жизни – тех доверху полных, привычно прекрасных лет, когда каждое утро, проснувшись, чувствуешь себя на свете как дома.

Так, по-домашнему, и текла наша жизнь. Она текла, и каждый следующий поворот этой реки, жданный или нежданный, был чем-то знаком нам, каждому можно было кивнуть при встрече и на прощанье. Но однажды за поворотом не оказалось ничего. Ни воды, ни воздуха, ни голоса, ни света – ничего, пустота, словно река ушла под землю.

В одной сказке дурачок развязывает мешок с несчастьями, и они разлетаются во все стороны. Миновало ли хоть одно несчастье нашу «сторону»? Есть у Даля поговорка: «И этого горя мало, и этой беды недостало». Как выяснилось вскоре, эта сосланная в словарь фольклорная премудрость была правдой – донельзя, до неправдоподобия точной и грозной.

Мы постарались глядеть этой правде в глаза – тем более что по-другому с ней не получалось. Как и все живые люди, мы кормили наше горе терпением, умиротворяли благодарностью за каждую легкую минуту, но спасения не было – беда не отходила.

Так прошел год. Потом другой. Настало лето.

Уже сходила земляника, очередь была за черникой, и медлить не приходилось. Жарким ясным утром я повесила на плечо матерчатую сумку с тремя банками, взяла свою белую корзинку и отправилась в лес. Никого не было на сумрачной, заваленной гниющими стволами старой дороге к черничным местам, и сама Барская (лучший на свете сосновый лес в полутора километрах от деревни), залитая солнцем, мирная, пустынная, казалась заколдованной.

Земляника еще не сошла, и так свежо пунцовела она в траве, что сердце заволновалось. И как много ее было! За полчаса наполнилась литровая банка, а земляничные «окошки» все открывались и открывались – только успевай собирать-закрывать.

Тут я и наткнулась на темный под соснами бугорок. Какой-то странной была его тень – слишком густой, слишком плотной. Только вглядевшись, я поняла, что это: передо мной лежал огромный живой черничный пирог – сплошь спелая, сизо-черная нетронутая черника. Очередь была за белой корзинкой. Дно ее стало черным уже через минуту, но рядом – о счастье, о ужас – и налево, и направо, и впереди всё было красно от земляники.

…Часа через два я наконец разогнула спину. Постояла с закрытыми глазами, вбирая в себя райский запах июля – благовонной горячей хвои. А когда невидящие глаза прозрели, они увидели на траве одну матерчатую сумку. Белой корзинки не было.

«Что ж, пойду искать» – почему-то вслух сказала я себе и тут же молча ответила: «Иголку в стоге сена». Так и вышло. Час, и второй, и третий бродила я от одного холмика к другому, от одного земляничного хранилища к следующему, в такой же точно травяной колее, под такой же березой, на таком же склоне, возле такого же муравейника. Одно только место узналось сразу – затененный соснами черничный «пирог», где пошла в ход белая корзинка. Конечно, ее не было и там.

Пришлось возвращаться – без ног и без корзинки. Почему так саднила душа? Что угодно отдала бы, чем угодно откупилась от несчастья, которое все глубже внедрялось в нашу и без того обескровленную, оцепеневшую жизнь. Корзинка для ягод – это ли утрата? Это ли потеря? Но душа умней ума, и душа знала: белая корзинка, приветливая и простая вещь, уплыла по течению прежней жизни, которой принадлежала, ушла вслед за нею. Так и должно быть.

Назавтра настало новое тихое, жаркое, прекрасное утро. Это только горе стоит на месте. Стоит, как столб между «было» и «больно», и на всем серая тень от него. Еще через день июльский ливень принес с собой затяжные дожди, а там забрезжил август.

Время уже не текло, как раньше, просто вдруг обрывалось и пропадало. Миновал август. Деревня начала пустеть, как всегда в начале сентября. Разъехались со своими родителями деревенские, они же московские и ярославские, дети. Гранатово-алой стала черноплодка напротив. Начались белые от инея утренники. Иногда иней сверкал под темно-синим сентябрьским небом до полудня. Красота ведь ни в чем не виновата. Как говорил один святой: это у меня плохо, а у благодати хорошо.

В один из таких неземных сентябрьских полдней я пошла прощаться с Барской. Поднялась по сосновой дороге наверх, к огромному лесному полю, летом желтому от зверобоя. Со всех четырех сторон его окружал лес, земляничный, черничный, грибной, родной.

Облетевшие вершины лип и берез процеживали солнце, и под ними было светло – так, что сердце ломило от света. А дальше шел небольшой сосновый холм, пасмурный и тихий в любую погоду. Ни ягод, ни грибов здесь не росло, одна трава. За лето земляничную Барскую исходили десятки ног, исползали бесчисленные коленки, но сюда редко кто забредал, разве что невзначай, по ошибке.

Я вошла в тень – и вдруг поневоле, чьей-то нездешней подсказкой, чуть-чуть повернула голову влево (помню это короткое, бессознательное, странно точное движение). И увидела свою белую корзинку. Уже не белую – серебристо-древесную, как кора. Она стояла в траве, ладная, легкая, совершенно такая же, и первая моя мысль была: «Как же ее никто не увидел?»

Я взяла ее в руки – легкую, по-лесному чистую. Лишь дно стало густо-фиолетовым от выпитой дождями и солнцем черники.

Мешок с несчастьями, развязанный дурачком или дурочкой из сказки, он же ящик Пандоры, никто не завязал, не закрыл. Но время вернулось. Я стояла посреди леса, с серебристо-серой корзинкой в руках, и слушала, как течет под землей река нашей исчезнувшей жизни, как пульсирует она на поворотах, которые мне не дано видеть. Но у Бога дней много.

4.Вадим Богословский. «Сто стихотворений», Плеяда-Пресс, 2013.

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.