Kitabı oku: «Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература», sayfa 7

Yazı tipi:

III

Говорить сегодня о культуре, не упоминая Й. Хейзингу, то же, что спорить о социализме, обходя Маркса. То есть это, конечно, возможно, но лишь как некая игровая ситуация: черное с белым не берите и пр. Ведь главная книга Хейзинги, «Homo ludens», – о взаимосвязи культуры и игры. О том, что игра старше культуры. О том, что: «Игру нельзя отрицать. Можно отрицать почти все абстрактные понятия: право, красоту, истину, добро, дух, Бога. Можно отрицать серьезность. Игру – нельзя» (ну, это он, положим, того…). Чем архаичнее общественные начала, тем более важную роль выполняет в обществе игра.

Я от души завидую архаистам. Игровые символы, которыми они оперируют, как правило, вкусны и лакомы: «Лад», «Уповод», «Любостай». Один из разработчиков принципов «тотальной истории», как нельзя более нам подходящих, Жак Ле Гофф, исследуя приоритеты символов в культуре Средневековья, напоминает об этимологии понятия: «У греков «цимболон» означало знак благодарности, представлявший собой две половинки предмета, разделенного между двумя людьми. Итак, символ – это знак договора. Он был намеком на утраченное единство…» Но реанимация символов нашими самоучными архаистами свидетельствует, увы, не о восстановлении единства, а о глубоких инцестуальных и некрофильских комплексах, потому что происходит на уровне отрицания второй, живой половинки.

«Всякая игра есть прежде всего и в первую голову свободная деятельность. Игра по приказу уже больше не игра», – вот чем дорога мне, жертве «тотальной истории», концепция играющего человека. Она отвечает на мои вопросы, на которые не смог ответить ни один народник-архаист, как не может патологоанатом ответить на вопрос о бессмертии души.

Русский человек в том качестве, в каком он предстает в истории, есть человек неиграющий. Хейзинга недаром чуть не на каждой странице подчеркивает, что игра – это излишество, избыток жизненной энергии. Русская история этот избыток забирала целиком – не исполу. Излишеств, будь то рыцарство или абсолютно игровое барокко, мы отроду не знали. Жизненную энергию вместе с избытком съела историческая инфляция. Новая ситуация предлагает – более того, навязывает нам – новые условия игры: «Сникерсом» подъезжает, фьючерсами и холдингами соблазняет. Все это вызывает филологическое и физиологическое отторжение, связанное с характером переживания истории, которое по инерции именуется особым путем. Как нельзя отрицать игру, так невозможно играть в историю, идентифицировавшись с ней как с процессом. Что и произошло с русским народом и народами, втянутыми в этот котел.

История есть апофеоз серьезного. Серьезного в экзистенциальном смысле, а не антонима комическому. Как бы абсурдно, смешно или романтично ни выглядело то или иное событие под пером историка, тем более литератора, оно в первооснове своей серьезно, то есть подлинно. Его возможно только пережить и совершенно бесплодно созерцать. Поэтому так наивны, если не спекулятивны, все зрелища и читалища на тему истории. История не может быть темой, она – глобальный лейтмотив бытия, и народы отличаются не только обычаями и свычаями, которые вполне аналогичны, как сюжеты сказок, сколько степенью историзма, сопричастности к событию. Сейчас, когда то, что осталось от народа, облеченного задачей собрать одну шестую часть земного пространства, а затем в одночасье потерять это пространство, как запонку или монету, наконец выведено из исторического окружения в тыл, это собрание людей, ошарашенных, обмишуленных, не могущих взять в толк, что произошло, но твердо понимающих, что надули, остается таким же серьезным, не склонным к игре, как и триста, и почти сто лет назад.

Известен случай, когда бригада английского телевидения снимала боевой ритуал какого-то африканского племени. Сняли дубль, решили подстраховаться, попросили статистов повторить. Темпераментные танцоры, подогретые первым удачным дублем, с радостью возобновили действо, бросились на операторов и покололи их копьями к едрене матери. Произошло то, что на языке психологов и культурологов называется мистическим тождеством. История русского народа, которая, кстати, так и не написана, постоянно подменяемая историей государства, провоцировала такие тождества то и дело ввиду своей мистической же серьезности. Отсюда и пресловутый реализм нашей культуры, который к реальности не имеет ни малейшего отношения, а связан с неигровым типом сознания. Если игра старше культуры, то русская культура порвала со старшей сестрой, «пошла другим путем», не получила преемства, как это произошло с другими европейскими культурами. Серьезность исторической задачи, задачи вывода времени и пространства на макроуровень, вытеснила игру как фактор культуры на этнографические задворки. Мистическое тождество «другого пути» взорвалось дублем 17-го года и готово хоть сейчас исполнить номер на «бис» (украинский «бес»! – МК).

Между тем, неигровая культура, обусловленная исторической идентификацией, не только не исключает европейской принадлежности русского народа, но, напротив, подчеркивает, что по архетипу русский народ – самый архаический из европейских народов. Это означает преобладание в культуре сакрального элемента, то есть культа в самом широком смысле. Евразийские теории мне глубоко чужды. Я не стану доказывать, что собственно азиатские культуры, как писал Н. Лосский, возможно, имеют высокий тип развития, но степень развития их слишком низка, чтобы на прищуренном глазу вчитывать ее в русскую культуру. Нет нужды и оговаривать разницу между понятиями «тип» и «архетип». Об этом написаны тома и тома.

Бытовая азиатчина, говорите? Двуединая поглощенность историей и погруженность в нее, мистериальность процесса и сакральность переживания не могли не сказаться на равнодушии к бытовой культуре как к культуре преимущественно игровой, вечному циклу: «дочки-матери», «гости» и «магазин». Что касается мистических тождеств, то их содержание свидетельствует отнюдь не обязательно о примитивности. Разве можно унизить примитивизацией тот же германский народ, в исторической, то есть заполненной игрой, паузе отождествивший себя с «белокурой бестией»? Этот страшный, кровавый, но все же эпизод в германской истории доказывает лишь то, что историческое оглядывание, искусственная архаизация приводит к катастрофе, тогда как исторический фатализм, бесчисленное количество раз поставленный в вину русскому народу, и есть та самая свобода воли, ради провозглашения и обоснования которой сходил на приветливо встретившую Его Землю Спаситель.

Й. Хейзинга ссылается на немецкого (что характерно!) этнографа Фробениуса, который утверждал, что через игру человечество поддерживает мировой порядок (то же практически утверждал и д-р Геббельс, только с другой мотивацией), имея в виду, что в основу игры всегда положен принцип повтора или рефрена: «В формах культовой игры зарождался и порядок самого общества, начатки примитивных государственных форм. Царь – это солнце, царство есть воплощение солнечного круговорота: царь всю жизнь играет «солнце» и в конце концов разделяет судьбу солнца: его собственный народ в ритуальной форме лишает его жизни». Ей-богу, эти ученые кого хочешь сведут с ума! Но, несмотря на ловкость рук в подверстывании бытия под свою концепцию, несмотря на навязчивую эксплуатацию солярного мифа, разве не холодеет душа от очередного тождества? Ритуал, сакральная игра на русской почве неизбежно становится историей, история принимает паранойяльные формы и становится игрой «по приказу», игрой в «Закат России». Цареубийство остается на совести и сублимируется в самые разнузданные виды рефлексии, ведущим из которых остается поголовное пьянство.

 
Тягостен, тягостен этот позор —
Жить, потерявши царя.
 

Игра, вытесненная историей, искала и нашла выход. Она приняла формы психоделические, эйфорические, экстатические, да еще в обществе, равнодушном к быту, как Акакий Акакиевич, идеальный герой этого общества, поглощенный сакрализованным переписыванием бумаг до того, что «хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору». Игра стала автономным комплексом (Юнг) русского сознания, заключилась в «обособившуюся часть души», ведущую «свою самостоятельную, изъятую из иерархии сознания психическую жизнь…»

Неигровая во внешних проявлениях, самореализация этноса «овнутрялась», выстаиваясь на автономных комплексах, вербализировалась, чтобы получить выход вовне, и принимала на грудь «для храбрости». Постепенно из двух этих паллиативов возникло новое тождество. Народ пошел «другим путем» и окончательно сбился с пути. Параисторические, организационные формы он воспринял или пытался воспринять с той же серьезностью, с какой сегодня идет на выборы или вкладывает ваучеры. Но чего еще нельзя в игре – это заставить играть. Русская история, будучи серьезной, была самой человекоемкой из всех историй, но, коль скоро она перестала быть историей, и жертвы ей перестали быть добровольными. Народ достаточно быстро в той экстремальной ситуации разобрался, что «игра по приказу» не дает шанса на выигрыш: «хочешь – сей, а хочешь – куй. Некоторое время поимитировав игру, народ перешел к открытому ее саботажу, чем и убил. Пионерская «перестройка» имитировалась уже властью, верхушкой, отупевшей от безделья.

Один из самых серьезных по установкам народов мира вовсе не чурается игры. Он просто либо не умеет играть в то, что ему подсовывается, либо слишком быстро понимает, что имеет дело с шулерами. А игра не по правилам, мухляж – уже не игра. Это по-другому называется. История, как бы ни была она жестока, никогда не мухлевала с народом. Она брала свое и не имела обыкновения компенсировать взятое, как это делала идеология.

В чудной повести В. Пановой «Сережа» мальчик сразу обнаруживает, что торжественно врученная ему конфета не имеет содержания – это пустая бумажка. Но дядя, желавший разыграть мальчика, не соблюл крошечной условности – не сказал волшебного слова КАБУТТО. Игра не состоялась, и Сережа среагировал безошибочно: «Дядя Петя, ты дурак?» Разумеется, взрослые его наказали, потому что больше всего на свете они не любят оказываться в дураках. Смертельное одиночество обманутого в ожиданиях мальчика перехватывает горло. Одиночество, но отнюдь не беззащитность! Он надежно защищен – вербально защищен. Он знает слово, которое разоблачит обман, рассеет чары.

Что сказать об одиночестве народа, великого некогда числом и поныне ожиданием, которому каждый правитель пытался втюхать в стакан воды вместо чаемой водки? Вербальная защита в виде мата и анекдотов незыблема. Игра социальная вымахала в принципиальное пьянство, игра сакральная выродилась во вдохновенный алкоголизм. Признать это возобладанием дионисийского начала означает только лишний раз подтвердить теорию Хейзинги. Но этот народ никогда не умел играть…

Кто-то вслух прочитал укоряющую надпись на большом щите: «Напился пьяный – сломал деревцо: стыдно людям смотреть в лицо!»

Над надписью – рисунок: безобразный алкаш сломал тоненькую березку и сидит плачет.

– Горюет!.. Жалко.

– Тут голову сломаешь, и то никому не жалко, – сказал Борька Куликов…

Ораторский прием»)

Лукиан из Самосаты, малоприятный человек и злобно даровитый сочинитель, взял себе девиз: «Быть трезвым и ничему не верить». Этот «цимболон» он составил, соответственно, из двух половин. Первая – модификация христианской аскетики, основанной на формуле духовной трезвости. Вторая – из арсенала скептиков. И тех, и других Лукиан лупил по чем ни попадя. Те и другие на поверхностный взгляд являли собой прообраз долговременной конфликтной оппозиции, а на взгляд философа и мистика – высокое единство и конечную неразлучность. Мы – народ извечно выворачивающийся. На базе насильственной «проводимости» (Хейзинга) оргмероприятий и стойкости вируса Диониса и эти половинки сложились в результате навыворот: «Быть пьяным и всему верить». Лукиановский лозунг: «Трезвость – норма жизни» – лукавый секулярный эрзац, мозоль вследствие исторического травматизма – перелома воли.

«Переменчивость естества поползнулась у человека в противоположную сторону» (Св. Гр. Нисский). Читай: не норма – аномалия, самое опасное, самое пограничное из состояний, сублимация жгучего стыда за плюс на плюс равняется минус жизнь, за «поползновение», равное отступничеству, за чумацкий шлях телецелителей фантомной воли. Стыдно быть трезвым! Стыдно за себя, завтрашнего пьяного, за пьяных корешков! Нравственно неподъемно! Но опьянение здесь не синоним облегчения. Кто понимает, тот не станет отрицать гробовой серьезности русского пьянства, будто пародирующего неигрушечность нашей истории. Русский пьяный теряет юмор – последнюю защиту от «дураков». Он отвечает за все в этой стране, где никто не отвечает ни за что. Он – последний здесь респондент. Поэтому до четвертой стадии морали просто не доживает.

Очень выламывался один дядя в шляпе… Заставил баяниста играть на пароме, первый пустился в пляс – покрикивал, дробил ногами, смотрел орлом. Только на него-то и смотреть было неловко, стыдно. Стыдно было жениху с невестой – они трезвее других, совестливее.

(Осенью)

IV

Завязка выпивка-похмелье имеет третий член. Это запой. Как игра завершает свой цикл карнавалом, так ее русский паллиатив должен пройти стадию запоя. Запоем же онтологизируется преодоление стыда, исторической рефлексии. Философски запой и есть, собственно, вера во ВСЕ, будь то коммунизм, НЛО или демократия. И наоборот: каждая актуализация веры оборачивается карнавализацией и раблезианским «низом». Тут у нас есть и свой «бобовый король» – Веничка, русифицировавший плотиновский экстаз, устлавший его пушкинскими «великолепными коврами». «Национальной подлинностью», по выражению однофамильца автора «Москвы-Петушков», Ерофеева, но Виктора, пахнет здесь только «полная гибель всерьез». Европейское наследство – это карнавал. Русское – запой. «Народность» Пушкина длительно доказывали расхожей Жучкой в салазках. Экстатическая вера во ВСЕ – решка атеизма. На нее железно падала монета, которую нам платили за отступничество.

Но «Пьяненькие» – это совсем другая книга. Это книга обыденного «пианственного недоумения», повседневной маниакальной «спиртуозности», не выводящей в астрал, книга, если можно так выразиться, второго стакана. Конечно, и тут случаются срывы, помрачение мозгов, но связано это не с количеством, а с качеством напитков, с суррогатами, ибо само пьянство – суррогат веселья и забытья. Другую книгу и написать должен другой писатель.

Взяли семь бутылок портвейна (водки в чайной не было)…

Пропустили рюмочки по три…

Скинулись, взяли еще семь бутылок…

В общем, беседа приняла оживленный характер…

Танцующий Шива»)

«Пушкин – наше Все», – запостулированный приоритет русской словесности, присяга на верность вербальному воплощению. Но и прообраз будущей веры во ВСЕ. Никто ведь не сказал: «Мусоргский – наше Все». Или – в том же духе – про Менделеева. Или – на, поди! – про Сталина! Ну, там, отец, ну, эдипов комплекс, развившийся у внучат… Но ВСЕ – это «Выпьем с горя…»

Трансакционный анализ (Э. Берн) показывает, впрочем, что к Чехову или Достоевскому местоимение не привязали только по свойству опускать лишнее, не проговаривать очевидное. Но сценарная матрица сплошной вербальности обнаруживает новую двойственность: нетрезвое сознание играет в литературу, а литература играет в «пьяненьких». Отбросим безнадежно некротические жанры, бесконечные кальки и шаржи вроде «Литургии пьяниц», которую, позевывая, можно прочесть и как первый акт социальной рефлексии. Пропустим и замшелые аллегории типа: «Стоит море на пяти столпех. Царь рече: «Потеха моя». А царица рече: «Гибель моя». Мы не нуждаемся в сносках: «Море на пяти столпех – то в руце человечестей вино держимо; а царь – тело; а царица – душа». Тоже мне загадка! Нам важно, что это – металитература. А литература – это: «Ветер завыл; сделалась метель…» И тут наш ВСЕ-пострел поспел раньше остальных: первым героем русской литературы, погибшим от алкоголизма, стал станционный смотритель Самсон Вырин:

– Отчего он умер? – спросил я пивоварову жену.

– Спился, батюшка, – отвечала она.

Первого литературного экстаза, равного четвертой стадии сознания, достиг гробовщик Адриан Прохоров, подвергшийся спаиванию со стороны Готлиба Шульца. Двумя подаренными сюжетами ай да сукин сын вогнал впечатлительного Гоголя в штопор эйфории, метафизического запоя, выход из которого ознаменовался потерей дара и голодной смертью. А дальше уж полетело мелкой пташечкой. Русские писатели балдели династически, и сухопарый Бунин поплыл на восьмом десятке в распьянющие «Темные аллеи».

Мои молодые соседи ехали со мной в электричке, везли дочку в зоопарк. Не будучи в состоянии ни молчать, ни говорить о другом, я рассказывала им о русском пьянстве как атрибуте игрового поведения, о величайшей из русских «незавершенок» – книге «Пьяненькие», бессознательно (не приходя в сознание) продолжая которую, каждый следующий автор забуревал и от генетических бродильных веществ, и от дрожжей, разведенных предшественниками. Русская литература фаталистически преемственна, пронизана стрелами аллюзий, в ней все скованы одной цепью, хотя именуется это обстоятельство, кажется, соборностью. Но – дрыгни ногой, и звон пойдет с фланга на фланг. Русская литература, может быть, наиболее хоровая из европейских. Солист здесь обречен на одиозность – это лучшая доля, а как правило – на безнадежное затирание ластиком. Но речь не о том. Я задала попутчикам задачу: назовите трех трезвых по мироощущению русских писателей. Молодые не задумываясь выпалили:

– Толстой!

Я загнула палец. Законы новой литературы, заглушающей ремиссию вшитием «торпеды» и невыносимой, как невыносим только «завязавший», требуют такой фразовой конструкции: «Наступило тягостное молчание, как писали в романах «натуральной» школы». В силу местонахождения разговор принимал мистический оборот: сценарная матрица Венички, о котором мы старались не вспоминать, работала по-ударному. Мимо, печатая окнами окна, прогавкал скорый в Полтаву. Кайфоломный зигзаг гоголевской улыбки мелькнул в тамбуре. Молодой неуверенно предположил:

– Пришвин?.. – и отдернул руку.

Только не систематизировать! Не уподобляться Петру Демьянычу! Так уж и все… Не систематизировать, не втягиваться в очередную дружескую попойку, кончающуюся мертвой петлей. О «трезвости» Толстого? Писатель, который присутствует в тексте пока что почти анонимно, в одном рассказе написал про митрополита: «вечно трезвый старик». Это воспринимается как епитимья. К тому же, юношеское бузотерство, увы, ставит яснополянского академика Углова скорее в сомнительный ряд «завязавших». Пришвин? Тоже пальцем в небо. Обоих разламывал дуализм. Оба писали как трезвые, а жили как пьяные. Достаточно почитать дневники.

Так уж и все!.. Не верьте – проверьте. Хоть по школьной хрестоматии, хоть по ПСС. Только не по принципу: пил ли Герцен или Добролюбов. Это для самооправдания. А меня интересует истина. Кто был трезв – по мотивации, логике, сюжетостроению. Затем – у каждого – сочтите персонажей: выпивающих, пьющих запоем. Пьяненьких. Совершите этот подвиг – во имя истины.

Тимофей еще выпил. Вот теперь он, кажется, все понял: жалко себя, жалко свою проклятую жизнь. Не вышло жизни.

Билетик на второй сеанс»)

А с меня довольно. Душа меру знает. Ну, разве еще по одной. Когда я лежала в роддоме, у девки из моей палаты повесился муж. Сопалатницы от скуки стали выяснять подробности. Первый вопрос, естественно:

– Пьяный, что ли, был?

И – ответ:

– Не-е, голодный!

Народ, знающий, что такое голод, и приравнявший к нему трезвость!!! Не пожалевший новорожденного сына алкаш, сломленный призраком не добытой поллитры, и сомалийский дистрофик с раздутым брюхом…

Последнюю, на посошок. Душа-мера. До борьбы с привилегиями чужая домработница Маруся обращалась к хозяйке:

– Водочки – то в суп долить?

Так она уменьшала слово «вода»!!!

Ну, забрало… Наливай, однова живем! «Очарованный странник»…

Сказ, говоришь? Остранение? Астральнение это, захорошение. Платонов с его ноуменальным взаимодействием слов, на феноменальном уровне не стыкующихся? С вязким алогизмом – нет, алкоголизмом монолога. Мир перевернулся, понимаешь ты? Только пьяный и устоял. Платонов – это страшный русский отходняк, сверхнатуральная мутация.

Ну, закумарило. Пойти провянуть… Мандельштам с последней, 4-й стадии, прямотой. Наркотическая Цветаева. Они породили целую Растеряеву улицу, на которой хлороформный Бродский еще держится молодцом. А кто наследовал по-польски гонорово трезвому Ходасевичу? Пара язвенных графоманов?

Кажется, подъезжаем…

Мы легко представили себе, что «все в государстве начали «выпивать». Незаметно само государство спилось навзничь.

Как в перпетуум мобиле про попа и его собаку, мы закапывали презумпцию трезвости глубже и глубже.

 
Он раньше пил запоем как закон
По саунам, правительственным дачам,
Как идиот, забором обнесен,
По кабакам, где счет всегда оплачен…
 
 
Он при Хрущеве квасил по штабам,
При Брежневе по банькам и б@дям,
А при Андропове – закрывшись в кабинете.
Сейчас он пьет при выключенном свете,
 
 
Придя домой, скрываясь в туалете, —
Мне все равно, – пусть захлебнется там!
 

(А. Еременко)

Алколатрия в этих стихах уже сломала все барьеры. Она изглубока, обызвесткованной печенкой кричит мажорно-монотонно только одно: «Тебе можно, а мне – нельзя?» Это инвариант отношений с государством и к государству, доживающему последние запойные годы. Трезвый лицемер Горбачев ничего поправить не мог, только усугубил «мокрухой» «сухого закона», когда люди умирали в очередях за глотком свободы. Переход Горби на Форосе из рук одних алкоголиков в руки других был вполне адекватным возмездием за всенародные муки до «часа волка».

Весь андеграунд с его космополитизмом и национально портвейнизированные «митьки» не вышли за рамки пьяного игрового кодекса, хотя играли безусловно не по приказу. Грязная подвальная бухаловка 70-80-х менее всего подвержена романтизации и социализации. Эйфорические медитации и бодунные бунты, которые находчивые, где рупь стрельнуть, критики окрестили «новой волной», прочно ассоциирующейся с похмельным конвульсивным подкатом, достойны нового же, наркологического, литературоведения. Но люди живые обидчивы и ранимы, особенно в «обстяге», когда, как говаривал верховный адепт алкоодержания Веничка, «нервы навыпуск».

Огитаренную версию «Пьяненьких» создал В. Высоцкий, одареннейший алколатр. Но написавший: «У меня запой от одиночества», – от запоя, а не одиночества, погиб, популистски оправдав, но художественно не отрефлексировав состояния, для чего и выбрал подсознательно жанр песни. На эту тему уже приходилось писать и не быть понятой. Чудовищная кухня прижизненной славы разделывала творчество Высоцкого на своей заскорузлой доске и по своей технологии, освобождая от каких бы то ни было самоограничений, поэтому воспитательного эффекта его песни достигали по той же схеме: «А мы чо, хуже, что ли?»