Kitabı oku: «Моя дорогая Баттерфляй», sayfa 2
Письмо четвертое, 23 ноября 1982 года
Люба, привет тебе, моя дорогая! На этот раз хочу рассказать тебе о работе, о простом и немного бытовом. Работа на радио поначалу казалась мне пределом мечтаний. Я был счастлив. Но вот прошел год, и она мне обрыдла. Эти эмигрантские рожи, полные ненависти к коммунизму и СССР, скукоженные и перекошенные, словно дерьма объевшиеся. Я сам не меньше ненавижу и совок проклятый, и коммунизм, и СССР, но ведь нельзя этой ненавистью все время жить, питаться! Мертвечина какая-то от этого рождается. А у этих задрипанных ослов с плечами в перхоти, которые там заправляют, нет ничего кроме ненависти. Очень гадко и тошно от этого. А я оказался в ловушке. Вроде, с одной стороны, интересная, престижная и хорошо оплачиваемая работа, не надо даже учить язык, все по-русски говорят. Хотя английский я уже знаю почти в совершенстве, читаю на нем и пишу, говорю свободно, пусть и с акцентом, но он еще долго будет оставаться. Правда здесь, в Монреале, хорошо бы и французский знать; точнее, даже лучше его знать, чем английский, это ведь провинция Квебек, она франкофонная. Что ж, за чем дело стало, выучу и французский. Такова наша эмигрантская доля – учиться, учиться и еще раз учиться, как завещал нам всем, бывшим советским людям, великий Ленин…
И знаешь, при всем своем органическом неприятии совка у меня нет ненависти к России, к русским. И к тем, кто говорит на этом прекрасном – да, прекрасном – языке. На нашем с тобой родном языке. Он и правда велик и прекрасен, пусть не так благозвучен, как испанский, итальянский, французский, не так легок и гибок, как английский. А какая у нас великая литература! Я увидел своими глазами, что здесь, на Западе, очень уважают и Толстого, и Достоевского, и Чехова. Они как я – ненавидят и боятся СССР, этого монстра, эту тюрьму народов. А Россию, русское – любят. Нашу литературу они называют великой; наш балет они превозносят до небес. Чайковского, Прокофьева, Шостаковича, Плисецкую – боготворят. Так что мне не стыдно за свою Родину, за Россию. СССР – это не Родина мне. Здесь я учусь у них – да, у них – любить заново свою Россию, которая навсегда останется моей. И Чайковского я много слушаю, но особенно наших бардов – Высоцкого, Визбора, Окуджаву. Храню кассеты с их записями как самое дорогое сокровище. Я ведь, когда с корабля удирал, взял только легкий чемоданчик, плащ, кепку да кожаный ирландский пиджак. Одну смену белья еще прихватил, да эти кассеты, плюс бритвенный станок «Джиллетт» и несколько свежих лезвий к нему. Самое лучшее, что можно найти для моей чувствительной кожи. И как я был счастлив, когда купил эти лезвия в первом своем «забугорном» рейсе, в Антверпене, в 1976 году. Это была моя первая покупка, самая важная, самая необходимая и самая любимая. Потратил на них всю свою получку – инвалютные рубли, что заработал на погрузке. Стоял вместе с грузчиками по самые яйца в ледяной воде, разгружал и грузил; они сначала подсмеивались над моей неловкостью, но со временем приняли в свою команду, даже зауважали. Я ведь упрямый, и за себя могу постоять, у меня комплекция не как у типичного хлюпика-интеллигента. Да и по боксу разряд имеется.
…Помнишь, Люба, как мы с тобой одно время часто слушали эту песню Александра Городницкого? «Над Канадой небо сине, меж берез дожди косые. Хоть похожа на Россию, все же это не Россия». Представь, я с ним недавно виделся!
Я расскажу, как это произошло. Он не с концертом, конечно, приезжал, а по работе. Он ведь тоже, можно сказать, моряк, только ученый-океанолог. Узнал я про это от коллег на радио, мол, из СССР в Канаду прибывает ученая делегация для участия в международном симпозиуме, посвященном проблемам океанского дна, и в ее составе – Городницкий, известный бард… Не часто, надо сказать, такое случалось – приезд советских ученых, поэтому мы решили сделать про это небольшой репортаж. Никто из нашего коллектива общаться с советскими не горел желанием, творчество Городницкого их тоже не трогало. Я вызвался сделать репортаж. Поехал туда как можно скорее; на первом же перерыве встретил Городницкого в коридоре, представился, взял небольшое интервью для радиостанции. Мы разговорились, я назвался поклонником его творчества и сказал, что хотел бы пообщаться с ним подольше, если у него есть свободное время; в этот же вечер, после симпозиума, мы условились встретиться в более располагающей обстановке. Я знаю хороший французский ресторан с невысокими ценами, мне его коллеги рекомендовали, решил его туда пригласить. Остался до конца симпозиума, ждать Городницкого.
Мне было скучно, но я терпел, наблюдал за присутствующими, особенно за советской делегацией и Городницким. Они все сидели вместе, он старался не выделяться из общей массы соотечественников, но все раво выделялся. Казалось, он чувствовал себя в Канаде вполне комфортно; по крайней мере, не бросал затравленных взглядов по сторонам, не разглядывал пристально других посетителей, как это делали его коллеги. Он и одет был лучше всех из них, в простой водолазке и строгих брюках, но они сидели на нем отлично и даже благородно, словно были куплены в дорогом магазине. В отличие от своих коллег-ученых, одетых в одинаковые мешковатые костюмы мышино-серого цвета… Я посмотрел на него повнимательнее и ясно различил особую, хорошо знакомую форму носа, губ и выражение глаз. Тоже еврей. На следующем перерыве, чтобы не привлекать внимание после окончания симпозиума и не возбуждать подозрения у его коллег, я снова подошел к нему и дал адрес ресторана, объяснив, как до него добраться. Он был в десяти минутах ходьбы. Городницкий понимающе кивнул, сказал, что запомнил путь и присоединился к своим коллегам. Я сбежал с симпозиума, чувствуя себя школьником, прогуливающим занятия; пару часов гулял по городу как молодой бездельник, день был на редкость погожий, несмотря на близость зимы, снега было немного, светило солнце, я предвкушал вечер в ресторане и общение с интересным человеком.
На встречу я пришел первым, Городницкий появился пять минут спустя, мы заказали закуски и виски; я сказал, что знаю все его песни наизусть; он был явно польщен. Я спросил его, не будет ли у него проблем после вечера в ресторане? Городницкий сказал, чтобы я не волновался, он уже придумал легенду о том, что в Канаде живут его дальние родственники, я – один из них. Мы посмеялись над этой ситуацией и над вынужденной сообразительностью советских людей, и я рассказал ему свою историю, все как есть, без приукрашиваний, с той абсолютной искренностью, на которую способны русские люди… Городницкий сдержанно слушал, без единого упрека или осуждения, только в конце сказал, что, наверное, мне очень тяжело в такой ситуации, и пожелал удачи. У меня было ощущение, что я разговаривал с очень близким другом, с которым давно не виделся и который все готов выслушать и понять… Мы коснулись многих тем, говорили о советской системе, о здешней жизни, которая была ему интересна и о которой я рассказывал максимально честно, не приукрашивая, но и не искажая фактов. Конечно, зашла речь о других бардах – Высоцком, Визборе, Окуджаве. Мы оба говорили о них с восторгом, особенно Городницкий; он считал их своими учителями, а себя – их скромным учеником. Меня такое отношение очень тронуло.
Ресторан закрывался, а мы все никак не могли наговориться и напеться тоже. У меня «случайно» была с собой гитара, и он запел своим негромким баритоном, а я стал наигрывать. Последней, так сказать, на бис, была наша с тобой любимая «Над Канадой»; когда он пел строчки из последнего куплета, «Не спеши любовь оплакать, подожди меня обратно», я не смог дальше играть и зарыдал в голос. Городницкий похлопал меня по плечу.
Вышли мы из ресторана, конечно, поддатые, тепло попрощались, он поехал в отель, где остановилась советская делегация, я взял такси до своего монреальского дома. Несмотря на усталость и опьянение, почти всю ночь не сомкнул глаз, вспоминал, как он пел своим благородным баритоном «Над Канадой, над Канадой». И строчки эти без устали шептал, которые мне душу рвали: Не спеши любовь оплакать… Такая отдушина для меня была, эта встреча! Отдушина и печаль.
…Ах Люба, Любушка, если б ты знала, как все здесь… по-иному, по-другому устроено! И, скажу тебе честно, по-человечески устроено. Все очень просто: ты себя здесь не тварью дрожащей чувствуешь, а именно человеком. Хотя есть и нюансы. Не все тут так легко и просто, как некоторые думают. Никто не ждет здесь никого с распростертыми объятиями. Вообще, на Западе люди в основном очень закрытые, необщительные, держатся на дистанции. Именно этим, прежде всего, они и отличаются от нас. Об этом можно долго говорить, но не буду, потому что это надо видеть. Заканчиваю писать на сегодня, глаза слипаются, уже четыре утра, а мне на работу в семь вставать. Буду там клевать носом, но, слава богу, эфир у меня по вторникам короткий. Целую тебя, Люба, печаль, совесть и боль моя, Любушка, моя дорогая Баттерфляй…
Письмо пятое, 4 декабря 1982 года
Привет, дорогая моя Люба, Любушка-голубушка, думал, что на следующий же день буду писать тебе новое письмо. Но не смог осилить такой темп, то одно, то другое отвлекало.
Все спрашиваю себя, извожу глупыми вопросами: как же так получилось? Ты там, я тут. Ты с детьми нашими, а я один. Немыслимо, невозможно вообразить себе это. Сам от себя не ожидал такого. Я ведь нашел способ передать тебе деньги, но ты, гордячка, их вернула. Что ж, пусть так. Пусть нам предстоит то, что предстоит. Мы оба будем это расхлебывать. Да, я трус, Люба, я даже не решаюсь позвонить. И все-таки я не пропал, я тут, рядом, всего через океан, и я найду способ прорваться к вам или хотя бы помочь деньгами. Я вас все равно не брошу. На себя не трать эти деньги, если тебе это так претит, но на детей-то, на детей ведь могла бы и взять!
Милая моя Баттерфляй, Любушка, любовь моя! Я опять слушаю эту арию в исполнении Марии Каллас. Какой голос, какое чувство! Слушаю, и слезы душат, не дают дышать, ничего из-за них не видно и не слышно, меня просто выворачивает наизнанку… Бьюсь головой о стену – в прямом смысле, рыдаю, вою, реву как раненный зверь. Крушу мебель, кидаю бутылку с остатками виски о стену, белую, без обоев, такую не советскую стену; бутылка разбивается вдребезги, осколки летят на меня, хорошо, что я в очках, а то мог бы получить их рикошетом в глаза. Один осколок ранит меня в руку, другой попадает в лицо, я чувствую кровь, она стекает вниз, доходит до губ, я облизываю – солоноватый привкус. Это меня немного отрезвляет, пьяного и безумного.
Я так люблю тебя, моя Любушка, моя Баттерфляй, самая моя дорогая… Что мне делать? Вернуться в совок? Исключено. Они меня уморят, или я сам там погибну. Не могу этого сделать, не могу и все. Часто в последнее время приходит шальная мысль: прыгнуть с балкона – и все, конец, никаких мучений. Знаешь, что меня удерживает от этого? Не трусость, не эгоизм, нет. А то, что это будет слишком легким, слишком сладким даже концом. Я не боюсь смерти, моя дорогая Любушка, моя дорогая Баттерфляй. Образ экзотической японки и твой смешиваются в одно невообразимое целое. Тебя, наверное, это взбесило бы, все эти вздохи, сказки, опера, Баттерфляй… Я знаю, это притянуто за уши, пошло в конце концов! Но не могу отделаться от этого навязчивого образа. Что мне делать, слабому, одинокому человеку, осуществившему свою мечту и так дорого за нее заплатившему?
Да, меня удерживает от самоубийства только эта мысль: осознание того, что не все еще выстрадано, не испита моя чаша до дна, что я уйду, а ты останешься страдать. Нет, я останусь, чтобы страдать вместе с тобой. Пусть ты и не будешь знать о моих страданиях. И никогда не узнаешь о них, но мне все равно. Я не претендую на это, вообще не претендую на твое внимание. Я его не достоин. Любушка, Люба, Баттерфляй! Я еще больше люблю тебя, люблю высокой любовью, чистой и благородной, трагической любовью. Пусть на расстоянии, которое, возможно, разлучило нас навсегда…
Люба, Баттерфляй… Да, я могу слушать эту арию бесконечно, так чудесно исполняет ее Каллас! И так много она мне говорит. Никогда не думал, что буду способен так увлечься оперой, столько смеялся над этим пафосом и вдруг – такое озарение. Ты, наверное, помнишь, как мы единственный раз были в оперном театре, в Большом, разумеется. Ни ты, ни я не были увлечены. Я даже не помню, какая это была опера. Мы были совсем молодые, только что поженились, еще даже Димка не родился. Кое-как высидели эту тягомотину – именно так мы тогда чувствовали. Я и теперь не всякую оперу высижу, это для меня по-прежнему тяжелая работа, но от нее и взамен много получаешь. А если бы я пошел на «Мадам Баттерфляй», меня бы там вывернуло наизнанку, так что лучше не стоит такое пробовать. Да и билеты здесь на оперные постановки, особенно на премьеры и на приличные места в партере или в бельэтаже, стоят безумных денег. Да и «Баттерфляй» нет в репертуаре, я заходил, проверял, даже взял программку на текущий сезон. Я бы мог, конечно, позволить себе сходить здесь на оперу, я не бедствую, у меня неплохая зарплата, вполне себе канадская, не эмигрантская. Но зачем? Чтобы меня видели в отчаянии, горько рыдающим? Поэтому купил фирменную кассету, там замечательный состав, во главе – эта волшебница Каллас. И слушаю, слушаю, иногда весь день напролет, уже выучил наизусть, что за чем идет, плюс купил либретто на итальянском с переводом на английский.
Ты, наверное, не помнишь сюжет, я расскажу вкратце. Как почти всегда у Пуччини, это трагедия, в центре которой – молодая наивная японка, Чио-Чио-сан, или Мадам Баттерфляй, то есть Госпожа Бабочка, если дословно. Хоть она и гейша, душа ее чиста, ей всего 15 лет. Действие происходит в Нагасаки, на вилле, которую только что взял в аренду на 999 лет лейтенант американского морского флота, Бенджамин Франклин Пинкертон. Через того же маклера-сводника он вдобавок заключил брачный контракт, по которому женится на Чио-Чио-сан, но контракт предусматривает, что его можно легко расторгнуть. Также, как и отказаться от арендованного дома… Такие нравы, что ли, были тогда в Японии? Или это все происки проклятого американского капитализма и империализма? Не могу сказать, да и не надо в это углубляться. Чио-Чио-сан собирается отказаться от своей религии, чтобы стать ближе к Пинкертону, и принять его религию. Узнав об этом, дядя Чио-Чио-сан, японский бонза (то есть чиновник), стоящий на традиционных позициях, угрожает ей проклятием и в конце действительно проклинает ее за вероотступничество. Все родственники покидают свадебную церемонию, увлекая за собой и мать юной гейши, которая мечется между дочерью и категоричной родней.
Через несколько лет Пинкертон уезжает. Мадам Баттерфляй ждет его. У нее родился от него сын, Долоре (Печаль), которого она назовет Джойя (Радость), когда вернется отец. Но он все не приезжает. К ней сватается завидный жених, японский аристократ, но она отвергает его, к разочарованию верной служанки Судзуки, и остается верной американцу. Пинкертон в конце концов приезжает, но уже с новой женой, американкой. Чио-Чио-сан понимает, что Пинкертон женился, и этот брак – настоящий, так сказать, навсегда, а брак с ней уже не считается. И что ей придется отдать ему сына, за которым он, скорее всего, и приехал. Чио-Чио-сан прощается с сыном и убивает себя кинжалом, доставшимся от отца, Пинкертон в отчаянии рыдает над ее телом.
Опера – это всего лишь жест, полный искусственности. Но ведь и искусство – от этого слова, не так ли? И меня глубоко волнует этот жест, полный искусственности, потому что это и есть та сила, которая может творить с нами невероятные вещи. Меня волнует именно эта опера, так как в ней я нахожу некоторое сходство между нами, между нашими судьбами. Я – конечно, Пинкертон, бросивший тебя, ты – Мадам Баттерфляй. Не так много здесь похожего на наш случай, но я упрямо твержу себе, что это – про нас. Ну, пусть так, я устал сопротивляться собственному упрямству. У нас не так много экзотизма, а лишь обычная, грустная история, даже не трагедия. Хотя, почему не трагедия? Вполне себе трагедия. Я – подлец, ты – благородна, причем во всем. Даже если рассказываешь всем и каждому, какой я мерзавец. Ты безупречна, я говорю это без иронии, а вот я… Никогда не думал, что смогу быть таким подлецом, а вот ведь смог. Но это уже повторение. Я бичую себя, словно это хоть как-то поможет изменить ситуацию. Бессмысленное занятие все это.