Kitabı oku: «Кыхма»

Yazı tipi:

© М. Русанов, текст, 2020

© Н. Александрова, 2020

Поэтика безвременья
Вместо предисловия

В начале 2020 года российский индолог, профессор санскритологии и классической индийской литературы, переводчик индийской и персидской поэзии и прозы Максим Русанов (1966–2020) закончил работу над большим литературным текстом – «Кыхма», жанр которого он определил как «роман-сказка». Это произведение никак не связано с предметом его научных занятий, и лишь углубляясь в чтение, можно уловить почти незаметные, тонкие нити, проникающие в словесную ткань и соединяющие его литературное творчество с индийской филологией.

Людей, хорошо знавших Максима – с его радостным видением жизни и тихим, доброжелательным приятием всех ее многосторонних проявлений, – может удивить атмосфера тоскливого безвременья, не оставляющая читателя «сказки». Размышляя над этим противоречием, нужно почувствовать те внутренние пружины, на которых держится структура этого текста, и ту расстановку смыслов, на которой строится его звучание; кроме того, надо принять во внимание личный опыт автора, позволивший ему в качестве основного фона развернуть картины болезненно-тяжелой действительности, о которой он мог свидетельствовать как очевидец.

Максим пришел в науку непростым путем – еще до поступления в МГУ он получил опыт нескольких профессий. Окончив железнодорожный техникум, работал бригадиром-путейщиком на Октябрьской железной дороге, потом электромонтажником, а период армейской службы провел в военном совхозе в Забайкалье. Солдаты-срочники вместе со степными чабанами перегоняли стада овец, они работали на молочной ферме, перевозили неподъемные бидоны с молоком, разгружали вагоны с каменным углем. Полуголодные будни, ночевки в промерзших землянках, косивший солдат гепатит, сезонная стрижка овец – кровавое, изнуряющее действо в неумелых руках новобранцев, от которых требовали гонки с выполнением плана по выстриженному поголовью. В этих краях овцы пасутся круглый год – зима в забайкальских степях бесснежная, и странно нездешнему человеку видеть, как при жестоком морозе поднимается пыль над проселочной дорогой.

Именно это памятование о степной, живущей по своим законам глухомани легло в основу «романа-сказки». Память настаивалась десятилетиями, прошла сквозь «литературные фильтры» в мысленных опытах искушенного филолога и кристаллизовалась в образах почти мифологических. Но развернутая автором феерическая картина соотнесена также и с определенным историческим временем. Середина восьмидесятых – время стремительного распада советских устоев жизни, девальвации ее символов, деградации производств и человеческих сообществ, и эта разрушительная сила роковым образом ударила именно по окраинам империи. Позволю себе обратиться к собственным воспоминаниям, относящимся, правда, к местам не столь удаленным – калужским лесным пространствам, где доживали свой век последние – уже не колхозы, а некие пустотелые слепки колхозных порождений. Чтение «сказки» с неизбежностью возвращает к этим видениям – и снова предстают перед глазами искореженные, разбитые колхозные бараки и фермы, с вывороченной арматурой, уже изъеденной дождями, и ветер, ветер… Помню, как переходила перестоявшее, иссохшее поле и не могла понять, почему в воздухе стоит такой всепроникающий шорох – а это осыпалось зерно, которое так и не убрали в тот год… Такое сопоставление далеко отстоящих друг от друга «глухих углов» (и отсюда – узнаваемость даже мелких примет происходящего) дает возможность представить, как всеохватна была эта картина пустоты и упадка на огромных пространствах огромной страны. На далекой окраине, в затерянных селениях Забайкалья «степень распада» доходила до крайних пределов. Места отбывания сроков, места ссыльные. Поблизости от той военной части была зона – зековская составляющая неизбежно пополняла население выморочных поселков. Бесконечные, покинутые степи.

Трагизм «Кыхмы» извлечен (и возведен в степень) из того переломного времени, когда отжившая, упадочная уже в своей основе среда переставала быть, а пришедшая ей на смену – довершала разрушение. Исчезновение, «истончение» цивилизованности – эта больная струна звучит постоянно всплывающим рефреном, особенно в первой части «сказки», где задается вся пространственно-временная перспектива, разворачивающаяся в печальном действе: «Какая война прокатилась в этих местах? Линия какого фронта здесь проходила?… Здесь прошла самая тихая из всех войн. Великая война времени…»

Выраженные в гротескных «призраках» вещей и людских пороков, картины упадка разрастаются в целостный, сгущенный образ цивилизационного слома, данного в глубокой ретроспективе – намного более глубокой, чем падение очередной государственной системы, и включение библейской лексики еще более усиливает этот смысловой фон. Чувство «сломанности» явлено и в руинированной предметности, и, можно сказать, в самом построении «сказки», с его возвращениями, вставками и внезапными разворотами – возникает некая напряженная конструкция, которая, слышится, даже «скрипит» на стыках, как те самые проржавевшие руины на ветру.

Однако эти бесконечные видения изломанного, разрушенного бытования, доведенные до призрачности, это сгущение красок, при всей очевидной связи «строительного материала» с конкретной эпохой – имеет глубоко опосредованное отношение к какой-либо действительности. В этом – сказка, небыль, где силы мрака и света абсолютизированы. Столкновения доведены до черно-белого контраста – абсурд и подразумеваемое прозрение, низость и неожиданная святость, уродство и посягательство на небесную красоту. Динамика смысловых столкновений становится все более сильной по мере развития действия, достигая апогея в последних эпизодах. Идея «небыли» просматривается в постоянном напоминании о «несуществовании» Кыхмы – этого названия «нет на картах», такого поселка «вообще нет», и все происходящее в пределах этого мысленно очерченного пространства уводится в ирреальное измерение, где разворачивается вымышленный мир, тяготеющий к антиутопии.

Пространство и время «сказки», сплетенные в один вихревой поток, подвластны сжимающей и разжимающей силе. Время падает в вековые провалы, обозначенные то державной фигурой победоносного императора, незаметно соскальзывающей с истрепанной журнальной картинки на стене, то древними, степными, хтоническими образами. Или почти застывает в одном растянутом жесте – от замаха до зуботычины. Пространство способно расстелиться вширь, до размеров империи – с постоянным, гоголевским «отбрасыванием к столице», оно может съежиться до «маленького клочка зеленой ткани», в котором сосредоточился весь мыслимый мир отчаявшегося, опустившегося мусульманина, – и снова развернуться до пределов мироздания: «Когда же все люди восстанут от сна, необъятным станет коврик, не будет ему предела». При этом «обрамляющий» хронотоп очень «тесен» – действие длится в течение одного дня и не выходит за границы разрушенного поселка.

Сами персонажи романа-сказки несут в себе эти сгустки пространственно-временных полей – и за поселковым авторитетом невидимо вырастает призрак древнего, плотоядного степного божества, а монументальный образ его антагониста превращает его в надмирное существо, охватывающее космос. Моменты их первого появления разведены по этим полюсам, и тогда медлительное вхождение «хозяина» в тесное земляное обиталище сжимает тяжелым страхом («Он – металлический идол, выкованный древними демонами степей в тайных подземных кузницах возле глубоко залегающих руд. Он движет себя к столу в землянке, как к алтарю своего капища. Лишь так, медленно, шаг за шагом, может он нести свое чугунное тело»), а резкий, буквально разрывающий плотное полотно рассказа приход главного «вершителя», посланца неумолимой судьбы – распахнутая дверь, сотрясение того же самого убогого жилища – слышится как внезапное сотрясение мироздания. Его, «Сына Человеческого», деяния, совершаемые на клочке земли в пределах заброшенного поселка, в прибежищах разрухи и людской озлобленности, создают предельную, грозовую накаленность атмосферы, пульсирующей между карой и милосердием. Вокруг него витает преобразованная библейская лексика («претерпеть муки распятия прямо на досках деревянного пола»), хотя она дает именно отсылки, а не аналогии, расставляя значимые акценты в созданной автором смысловой конструкции.

Странствия карающего героя влекут за собой собирание (один за другим, по принципу кумулятивной сказки) мелких, всякий раз по-своему опустившихся персонажей, вездесущих, выползающих из углов, – в некое странное сообщество, которое следует за кумиром. Образы деградации множатся на глазах и наконец сбиваются в плотный ком – произносится слово «ополчение», «ополчение последних дней», а затем даже «община одного дня»; эта разношерстная стая, напоминающая сборище демонических чудищ, приобщенных к выполнению неясной для них миссии, – вершит последовательную расправу, которая отсылает к вселенскому образу Страшного Суда. Вся композиция держится как будто на очень сильной пружине, которая под конец отбросит все к самому началу – в ту же пустую комнату, к той же обезображенной жизнью, забитой старухе, слабая тень которой теперь засияет иным, возвышающим смыслом.

Многофигурность и многоголосность присущи «сказке» от начала до конца, множественные сюжетные линии сплетаются и расплетаются, образуя причудливую, сложную композицию. Каждой части свойственно свое внутреннее напряжение, с самого начала. Читатель вводится в пространство «сказки» через построение, выполненное в контрапунктическом ключе. Слава императорской короны, «шелковый перелив голубой орденской ленты» – глянцевая картинка роскоши и величия легким призраком накладывается на эскиз тоскливого запустения, выполненный в тусклых, ржаво-серых тонах и переносящий в другие времена. Такой принцип подспудно присутствует во всем продолжительном тексте, проявляясь то в неожиданно высокопарной лексике, отбрасывающей к иным контекстам, то в повторяющихся провалах «в былые времена», вслед за которыми всякий раз происходит очередное «выныривание».

В «Кыхме» переменчиво все, модальность отдельных фрагментов может быть совершенно разной. Зарисовка словно воочию наблюдаемого действия с тонко подмеченным жестом. Абсурдное «интервью». Переходы к плавному, фольклорному тону. Сатира на тему советской несуразицы. Неожиданные «взлеты» к провидческим озарениям или к замедленному, живописно-печальному размышлению, как будто уплывающему ввысь: «Налетает ветер. Шуршит пыль. А брошенные человеком постройки словно растворяются в синеве. Эта синева льется в дом сначала через выбитые окна, затем – через прорехи в крыше, а затем – через проломы в стене, где вынуты кирпичи. Эти кирпичи, они такие хрупкие, такие эфемерные в этих краях, они тают в синеве, как куски сахара в стакане горячего чая».

Изобразительность текста, настраивающая в основном фоне на «однообразность», «ветхость», «подверженность тлению», прибегает и к переносам свойств между обликом человеческим и предметным, предметным и пространственным – и это приводит к особенной спаянности целостной картины бытования. Уподобленные живым существам механизмы вездесущи и угрожающи, они требуют «обрядов умилостивления», люди же, сросшиеся со своими механическими сообщниками, становятся их воплощением («словно котел с сорванным аварийным клапаном, испустил протяжный, пронзительный вопль»). Имеющее свои традиции в литературе «одушевление» механизмов здесь приобретает особое качество, создавая слитность изломанного, опустившегося сосуществования полуживых обитателей Кыхмы с их «зловещими идолами» – скрежещущими, неподатливыми приспособлениями.

Пристрастность «книжника», одержимого читателя (из любимого – Данте, Маринетти, Платонов) наложила свой отпечаток на все произведение. Текст «романа-сказки» изобилует литературными реминисценциями, скрытыми цитатами – точными («О Капитан, мой Капитан») или же видоизмененными, но узнаваемыми («многоуважаемый предмет мебели», «самовитые, как слово поэта»). Отдельные образы и мотивы могут нести в себе разнообразные следы воздействия разных пластов мировой литературы. Особым образом проявился и «индийский след», проникший из профессиональных индологических штудий. Так, при прочтении можно уловить предельно развернутые метафоры, с очевидностью напоминающие рупаку, характерную для классической санскритской поэзии: «Синие полоски этого бугристого, комковатого покрова чередой морских волн бежали к темному утесу лохматой, бородатой головы, торчавшей в дальнем конце топчана…» – отнесенный к столь низменному предмету, как старый изношенный матрас, этот изощренный прием создает одновременно ироничное и горестное звучание текста. Линии, восходящие к индийской литературе, просматриваются и во вставной истории о полоумном докторе. Этот гротескный образ родственен хорошо знакомым автору персонажам санскритской прахасаны («смеховой» пьесы), изображающей нелепый, «перевернутый мир», где учитель выглядит шутом, а врач вызывает болезни.

При всей «многоликости» этого текста – с его подчас кинематографичной сменой планов, поворотами угла зрения, движении «толчками», перепадами, переходами от фарса к патетике – создается некая слитность звука, подспудно присутствующая во всем повествовании. Возможно, это «звук ветра», к которому автор возвращается вновь и вновь, и в нем – уход времени, непрочность бытия. Сопки, бесконечные сопки – и «налетавший с их вершин ветер, словно дорожную пыль, уносил вдаль слова, которые, следуя за атмосферным фронтом, долго носились по поднебесью, чтобы, миновав степи, леса, горы и равнины, опуститься наконец на землю где-то на тротуаре посреди неизвестной улицы, так что закружатся вихрем вокруг недоумевающего прохожего клочья чужого рассказа, разорванного воздушными потоками».

«Кыхма» по замыслу должна была стать первой частью «романа-сказки» с общим названием «Письмо дезертира», но автор не успел приступить к написанию второй – поэтому текст одновременно и завершен, и оборван. И в этом еще одна неоднозначность, недосказанность, повод для разнообразия размышлений. Наверное, опыт прочтения этого «неожиданного» текста может быть разным, но, несомненно, «Кыхма» вызовет интерес в нашей читательской среде.

Автор закончил работу над рукописью в феврале 2020 года, отредактировав текст до конца. Оставалось внести лишь корректорскую правку, и мы старались справиться с этим вместе, поэтому все поправки, сделанные в первой части текста (более половины), согласованы с автором. Оставшаяся работа по подготовке рукописи к печати выполнена мной, и хотелось бы выразить благодарность Дмитрию Комиссарову, нашему коллеге, редактору и соавтору по научным работам, к которому всегда можно было обратиться за советом: текст изобилует сложными синтаксическими конструкциями и просторечными фразеологизмами.

Наталия Александрова

* * *

Пустая комната украшена портретом Петра Великого. Изображенный в полный рост самодержец порывист и нетерпелив, он рвется вперед, к славной виктории, и никакие стены не устоят перед этим порывом. Поэтому комната кажется больше, чем на самом деле. Еще она кажется светлее. Ведь сияет не только взгляд, парадный портрет щедр на яркие краски – драгоценности императорской короны, шелковый перелив голубой орденской ленты, свободно спадающей на грудь с монаршего плеча, прихотливое золотое шитье камзола – все излучает радостный блеск. Даже сапоги. Мастер писал их с особым тщанием. Их ослепительный заморский лоск торжественно завершает царственный образ, ставит черную точку в пестром перечне драгоценных регалий и атрибутов.

Портрет вырван из глянцевого журнала и без затей помещен на покрытую грязной штукатуркой стену. Большой ржавый гвоздь – один из тех вечных гвоздей, что вбиты в незапамятные времена и пережили все перемены, перестановки, перестройки, катаклизмы и превратности фортуны – торжествующим хамом проткнул яркую журнальную страницу и теперь нагло торчит из рваной бумаги прямо над короной, венчающей голову властелина.

И вот, держась под самым потолком на этом старом, порыжевшем от ржавчины гвозде, монарх всем своим блеском старается хоть как-то оживить пространство пустой комнаты. Он – словно сумасшедший, заблудившийся попугай, невесть каким ветром занесенный в тусклое безлюдье, чтобы найти последний приют на холодной, металлической жердочке.

На потолке причудливая сеть трещин, опутавшая узор из желтых, цвета мочи, разводов, напоминает карту какой-то неведомой империи, где границы бесчисленных губерний и округов ветвятся, накладываются друг на друга, сходятся и расходятся вновь, отражая административное деление, родившееся в недрах чрезмерно раздутого госаппарата или одинокого шизофренического ума. Однако и это безумие не лишено своей системы, ибо весь этот региональный бред, вся эта география ночного кошмара, как будто повинуясь воле неведомого картографа-маньяка, сходится к одной точке, словно к достославной, первопрестольной столице – к большой темной дыре от вырванного плафона в центре потолка, откуда давно обесточенный длинный провод свисает, как веревка для самоубийства, заранее приготовленная на черный день.

Впрочем, не только лучезарный портрет императора украшает пустую комнату. Стену напротив покрывает хитроумный узор – следы своевременно локализованного и ликвидированного пожара. Огонь-живописец густыми мазками наносил жирную, лоснящуюся копоть на белую грунтовку стены. Он изобразил черные реки, извилистые и плавные, устремившиеся вверх, впадающие в траурное озеро сажи, неподвижно раскинувшееся там, где плоскость стены встречается с плоскостью потолка. В центре этого некогда бурного разгула огненной стихии видна оплавленная надпись – ЗАПРЕЩАЕТСЯ!

Что именно запрещается делать в пустой комнате, на данный момент сказать невозможно. Когда-то этим суровым окриком, этим предостережением, грозящим зрителю жезлом восклицательного знака, открывался подробный список запретов, некий свод законов пустой комнаты. Конечно, здесь были ужасные строгости. Мол, тут у нас не забалуешься! Тут у нас и не такие по струнке ходят! У нас даже и не пытайся! Страшные кары грозили всякому, кто осмелится ослушаться, не подчиниться, восстать, проявить строптивость. И была изготовлена пластмассовая скрижаль. И крупными буквами пункт за пунктом было начертано – вот это нельзя, вот то ни в коем случае, а вот о том даже и не думай. И была та скрижаль крепко-накрепко по четырем углам привинчена к белой, покрытой штукатуркой стене. И увидел администратор, что это хорошо.

Но однажды вечером кто-то поднес газовую зажигалку к нижнему краю скрижали, крутанул большим пальцем ребристое колесико и долго держал неподвижно желтый язычок огня. Уже палец болел, а он все терпел и держал, пока список запретов, пусть медленно, с неохотой, но все же согласился принять настойчивое пламя – вверх пополз едкий чад, на пол закапали жгучие пластмассовые слезы. Кто мог совершить подобный акт вандализма? С какой болью в сердце, должно быть, наблюдал такое падение нравов самодержец российский, знавший толк в правилах и запретах. Кошмар какой! Безобразие, непотребство! Так ведь и весь дом спалить недолго. Хорошо еще, что погасить успели.

А для истории от безвозвратно утерянных заповедей пластмассовой скрижали остался лишь окрик – ЗАПРЕЩАЕТСЯ!

Зато теперь здесь можно все. Теперь здесь никаких правил.

В углу пустой комнаты – наполовину разобранный двигатель от моторной лодки, прикрытый драной робой. Неподвижные лопасти торчат из-под черной рванины. Какой потешный флот оставил свои пожитки здесь, где нет ни реки, ни озера, ни даже лужи? Смотришь на эти лопасти, и печаль овладевает сердцем. Им бы шуметь, оставлять на глади вод кипящую полосу белой пены, направлять бегущий челн к иноземному брегу. А они навечно застыли здесь в прискорбном бездействии. Ремонту не подлежит. Остается списание. Приплыли. Работа кончилась, жизнь остановилась. Такие дела. Вокруг вперемежку с окурками разбросаны болты и гайки. Топливный бак лежит рядом. Он давно пуст, но запах солярки и машинного масла разлит повсюду и не выветривается никогда.

Понять, в какой именно цвет были во время óно выкрашены половые доски, затруднительно – они вылиняли и пропитались за долгие годы въевшейся грязью. Большие щели между ними тянутся от стены к стене, от плинтуса до плинтуса. Может быть, хоть они своей регулярностью и параллельностью радуют глаз императору, любившему упорядочивать жизнь геометрией. Белёсые, полупрозрачные клочья местами торчат из этих щелей – это свалявшаяся пыль пучками поднимается над ровной поверхностью, как будто пробивается сквозь пол щуплая, немощная трава забвения, сухая и сумеречная, укрывшаяся от дождевой влаги, не выносящая солнечного света.

А что если бы самодержец, воспользовавшись безлюдьем, задумал сориентироваться на местности, оценить, так сказать, обстановочку, прикинуть, что к чему? Придерживая рукой корону, он бы отделился от журнальной страницы, спрыгнул на пол, орлиным взором окинул окружающее пространство и, наверное, быстро сообразил бы, что пустая комната, которую его величество почтило своим присутствием, никогда не относилась к помещениям жилищного фонда.

Это была проходная или, если угодно, вестибюль. Ныне же это – мрачное преддверие к еще более мрачной картине разрухи и запустения. Хорошо еще, что здесь хотя бы светло.

Во-первых, входная дверь давно снята с петель, а во-вторых, вверху есть большое окно. Прямо напротив входа лестница поднимается на второй этаж, и вот там, на площадке, дневной свет как-то умудряется проникать внутрь сквозь стекла, мутные от серого налета пыли и копоти.

В обе стороны от пустой комнаты тянутся узкие длинные коридоры. В один из них – тот, что направо – монарх вполне мог бы направить свои стопы. Пусть старые доски гнутся и скрипят под амстердамскими сапогами. Череда дверей вдоль стены, несомненно, напомнит государю коридор большой коммунальной квартиры, каких немало в северной столице. Другая стена покрыта письменами – некогда многочисленные жильцы делились здесь своими нехитрыми мыслями о жизни и друг о друге. На этой стене дверей нет, но есть небольшое окно с подоконником, где вместо цветочного горшка стоит пустая консервная банка, наполовину заполненная желтой водой с размокшими, бесформенными окурками.

А вот в левую сторону от пустой комнаты монарху ходить небезопасно. Недолго и шею свернуть. Там доски подгнили, в полу дыра и ни черта не видно – выбитое окно закрыто куском рубероида.

Лучше подойти к дверному проему и осмотреть окрестности. Зрелище не очень впечатляющее – не немецкая слобода, не город на Неве. Как поется в песне – степь да степь кругом. Все обесцвеченное, тусклое, серое. Только чернеет куча угля недалеко от крыльца да зеленеет сломанная коляска от мотоцикла возле стены. Из растительности – кое-где пучки сухой травы, из архитектуры – ровный холм земли и шлака поодаль, скрывающий землянку, вырытую, разумеется, на случай войны. Какие новости? Ветер. И нет ничего нового под солнцем.

А что если наш самодержец выйдет на крыльцо, топнет ногой, так что заскрипит под голландским каблуком кирпичная крошка, взмахнет рукой в белой перчатке да и гаркнет во все горло:

– Здесь будет город заложен!

Да ради Бога! Пускай будет. Только кому мы станем отсюда грозить? Отсюда хоть три года грози, никто не испугается.

Кто знает, сколько еще мог бы чудить призрачный император в пустой комнате, не потревожь его шаги и голоса, послышавшиеся на втором этаже? Казалось бы, совсем негромкие звуки донеслись сверху, а властелин судьбы исчез, растворился, растаял, как исчезает всякий морок, мираж, фантом. Не скрипнула под ногой половица. Царь Петр, беззвучный и невесомый, не задев золочеными ножнами шпаги обесточенный провод, уныло свисающий из дыры в потолке, не сдвинув носком заморского сапога ни одного болта или гайки из тех, что разбросаны на полу, не взвеяв ни одной пылинки на своем пути, быстрее, чем взмах ресниц, вернулся на глянцевую страницу, вырванную из старого журнала.

Земля в этих краях безвидна и пуста. Она как будто воспротивилась творению, закоснела в одиночестве, как старая-старая дева, притерпелась к течению времени, давно перестала обращать внимание на смену света и тьмы, жары и холода, свыклась с равнодушными прикосновениями дождя и ветра – только шум их порой докучает ей, она предпочитает тишину. Лишь иногда в это однообразие вторгается глухой раскатистый грохот взрывов с военного полигона – словно далекий Бог о чем-то долго разговаривает сам с собой, свободный и праздный в безжизненных и бесконечных просторах. Он давно не прислушивается к этой пустой земле, давно потерял к ней всякий интерес, если когда-то и обращал на нее свой взор. А в пустоте тем временем заводится всякая нечисть. Не знающие закона дети пустоты гнездятся по темным углам. Они существа тихие и скрытные, но иной раз не прочь и пошалить, попроказничать: чтобы скоротать бесконечное время, они затевают порой недобрые игры, и вот слышатся над землей хриплые, сдавленные голоса:

– Тварь!

– На!

– Стой!

– Ты!

– Ой!

– Где?!

Слова звучат отрывисто и резко, как собачий лай. Бесенята грызутся от скуки в тоскливом запустении. Нет для них человечины, вот и покусывают пребольно друг друга. С этими голосами видятся в воздухе звериные морды. Оскалились, шерсть дыбом, того гляди сцепятся и покатятся по полу визгливым клубком.

– Бо-о-орька! Бо-о-орька! – блеет немощный старческий голос. Дрожит козья морда, открывается мохнатая пасть, скотские глаза смотрят бессмысленно и сонно.

– Бо-о-орька! Всё Бо-о-орька!

– Тварь! Р-р-разорву тварь!

Это с яростным рыком скалит клыки свирепая, хищная харя, вьется угрем кроваво-красный язык.

– Су-у-ука! Ты, товарищ, су-у-ука! – скулит чертенок поменьше. Блестят злобные желтые глазки, топорщится клочьями свалявшаяся шерстка. Ярится, а сам, поди, жмется к крупному бесу, ждет свары, острые зубки так и вопьются в живое мясо.

Это все на втором этаже. Хрип, сопение. Кто-то пытается вырваться, а его не пускают. Шорох. Кажется, волокут большой тюк с бельем, а тюк упирается, не хочет. Визг. Скрип двери. Снова шорох, шарканье шагов, звуки все ближе.

На верху лестницы появляется большой тряпичный шар.

Старуха.

Но она больше похожа на шар – ее бесформенный облик на фоне тусклого окна не образует очертаний человеческой фигуры. Посередине – в самой широкой части – что-то коричневое сходится с чем-то зеленым, засаленным и протертым до дыр. Внизу, в узком основании, соединяющем шар с полом, шаркает серое, войлочное, вверху – выпирает закутанное синим в желтый горошек. Шар торопится, спешит: он явно чем-то напуган. Узкая лестница – его шанс оторваться от преследователей.

Двое мужчин бросаются в погоню одновременно, толкаются, пихаются, каждый хочет протиснуться вперед. Тут слишком мало места. Они стукаются о деревянные перила, потом друг о друга, потом снова о перила – нет, так невозможно – оба замирают, как бы пропуская другого вперед, но через мгновение снова бросаются вниз по лестнице и снова сталкиваются, снова перила, снова друг о друга – да что же это такое?! – они суетятся, размахивают руками, топочут ногами, смешно гримасничают от досады и боли.

Алле-оп! Два клоуна спешат на арену. Один, тот, что в конце концов пробился вперед, роста выше среднего. Телосложения крепкого, но сильно исхудал, бедняга, и в целом выглядит нездоровым. В своих рейтузах и мешковатом свитере с дырой на боку он похож на пациента районной больницы, спешащего занять первое место в очереди в столовую.

Второй клоун щуплый и тощий. Уж на что, кажется, сам не велик размером, а пиджачок все равно мал, голые жилистые руки торчат сухими палками. Зато клетчатые штаны болтаются свободно, одной штанины на две ноги хватит. Под пиджаком – синяя майка, тугая, ребра проступают.

Представление начинается. Бесформенная старуха успела пересечь пустую комнату и докатилась до самой двери. Но на крыльцо так и не вышла. Клоуны настигли ее у выхода. Дернули, оттащили назад, грозно преградили дорогу.

– Капитан, это не я, не я, их Борька привел, – оправдывалась старуха, со страхом глядя на высокого клоуна, которого все величали не иначе как Капитаном.

Капитан… Жил на свете Капитан. Одинокий, никчемный Капитан, у которого не было команды, корабля и моря. Ботинки прохудились, штаны на коленках обвисли пузырями, дыра на свитере зияет, как рваная рана, сам отощал, поистрепался, а ведь был видный мужчина. И сейчас, когда в порыве праведного гнева вспыхнули глаза, сошлись к носу брови, распрямилась спина, так и проступила сквозь потрепанный облик былая командирская стать. Напирает на старуху решительно, грозит начальственным кулаком, орет командным голосом. Нет, уже не клоун – капитан корабля!

* * *

О, Капитан, мой Капитан, какое кораблекрушение оставило тебя на этом пустынном берегу моря житейского, на весьма отдаленной окраине государства российского?

Тут бы можно начать рассказ про то, как некий прапорщик исправно нес службу отечеству, исполнял воинский долг в соответствии с уставом, соблюдал правила субординации, вот только закусывать не любил, и через эту мелкую провинность пошли все прапорщиковы несчастья, потому что, когда бегал он в одних трусах по казарме и орал, что он капитан и намерен швартовый отдать, всех наверх свистать, а потом прилюдно ворюг из штаба округа на чистую воду вывести и на рее вздернуть, то неблагодарное начальство, забыв о былых заслугах честного прапорщика, упекло его без лишних слов туда, где отважного капитана лечили-лечили, да так до конца и не вылечили.

Только эта история, как и все настоящие истории, во-первых, не интересна, а во-вторых, не улавливает сути дела.

Потому что, если появляется на страницах сказки некий капитан, то непременно должен быть и флот, и корабль, и команда в тельняшках. А что касается штаба округа, так там с порога кричать следует:

– Держи вора! Держи вора!

И точно не ошибешься.

Все украли у нашего Капитана – и команду, и корабль, и море. Теперь вот и всех сбережений лишился, непосильным трудом нажитых. А что ты будешь делать, когда одно жулье вокруг?! Воруют на Руси. Люто воруют. Иначе все бы у него было. И когда взгляд Капитана падает на узкую лестницу в глубине комнаты, вспоминается ему, как отважный мореплаватель всходил когда-то на капитанский мостик, дабы бороздить пучину в поисках необходимых морепродуктов. Видит он, как кладет ему руку на плечо самый главный адмирал-рыбак и говорит отеческим голосом:

₺111,81