Kitabı oku: «Валькирия»
Баснь первая
Варяги
1
Гой ты, берёзка
мы тебя срубили
сгуби и ты мужа
сломи ему голову
на правую сторону
с правой на левую
Русская песня
Я иду учить тебя смеяться…
Ритуальная песня
Гадюка была красивая: толстая, тугая, до кончика хвоста оплетённая замысловатым узором. И очень проворная к исходу солнечного дня. Прошуршав, она стекла с валуна в густую траву, растворилась в кудрявой зелени папоротника.
– Прости, змёюшка, – сказала я виновато, – не сердись на топотунью невежливую. Вернулась бы. Не мал камешек, не подерёмся.
Она жила здесь всегда, сколько я себя помнила. И всегда я говорила ей одни и те же слова. Но ни разу ещё змея не вернулась.
Я сняла с плеч замызганный берестяной кузов и тронула камень. Серый гранитный лоб отдавал ласковое тепло. Я взобралась и легла, блаженно вытягиваясь. Не очень легко было меня приморить, но с зари на ногах, да по горкам – умаешься. Вражда девке с кузовком, что не ходит он пешком!
Летние облака плыли над вершинами леса, предвечернее солнце понемногу их золотило. Облака сходились и расходились, а меж ними светила бездонная синева. Вот синий разрыв меж двух белых комков стал похож на токующего глухаря: не всякая человеческая рука сумела бы так вывести распущенные крылья, изогнутую шею птицы, закинутую головку… А вот зыбко возник вдалеке насторожённый, принюхивающийся вепрь… Облака сметанились, их края теряли чёткость и понемногу смыкались. За такими облаками частенько следуют страшенные тучи.
Скоро солнышку придёт пора отдыхать, прятаться с глаз за косматый земной горб. Поднимется по стволам густеющая темнота, пробудится в дупле сова, загорится во мраке зелёный глаз лесного кота… Если очень спешить, я, пожалуй, поспею домой до темноты. Но домой не хотелось. Совсем не хотелось.
Мягко скакнул большой зверь. Светлошёрстный, ростом в хорошего волка пёс встал надо мной, заглядывая в глаза. Влажный язык трепетал меж длинных клыков. Я лениво подняла руку, запустила пальцы в густой мех на его груди. Он зевнул и свернулся рядом, уткнувшись мне в бок головой. Я положила ладонь ему на загривок. Друг верный.
Все в нашем роду боялись леса. Все, кроме меня. Правда, был ещё дедушка Мал, прозванный за непомерную силу Ломком. Однажды в малиннике поднялся на него свирепый медведь; не растерялся дедушка, ответил объятием на объятие и палкой, сжатой в руках, переломил мохнатую спину, раздавил жирный загривок… Как раз в то лето бабушка родила ему старшенького – моего дядьку. А годик спустя и отец явился на свет. Всем хороши удались сынки, и как не удаться с такими-то именами: Ждан да Желан! Но начали подрастать, и оказалось, что силы великой не воспринял ни один. Покачал дед Ломок седой головой, уселся ждать внуков. Внуки не задержались. Третьим сыном порадовала дядьку жена, когда отец тоже привёл в дом молодую. Взялись ладить ещё избу, а поднялся новый сруб подле родительского – погадали. Увязали хлеб в шубу и подняли наверх вместе с матицей, потом перерубили верёвку и стали смотреть, как упадёт. Вещий хлебушко лёг славно, верхней корочкой кверху – к мальчишкам. Радовался отец, песни пел, выглаживая люльку для сына… но первенца подменили у матери в животе, и родилась я. Дядькины сыновья долго потом не желали считать меня за сестру, дразнили – ведьмин подкидыш… А стояла тогда, сказывали, страшноватая зимняя ночь, и огромные заснеженные ели почти доставали луну, а зелёные звёзды мерцали и прятались – с моря надвигалась метель… вот и назвали меня без большой затеи – Зима. Зимушка да Зимушка, пока бегала по двору в рубашонке. Рубаху сняла, Зимкой начали кликать.
А своих детей заведу, уважать станут, Зимой Желановной величать… да.
Все в нашем роду боялись чащобы. Сто лет уже мстил нам лес и совсем не собирался прощать, а если по совести, так было за что – потом расскажу. Лес мстил жестоко. Ещё жил дедушка, когда проклятие настигло отца. Рухнуло подсечённое дерево, да не туда, куда направляли… Опечалился дед Ломок и подался, постарел.
Меня он крепко любил. Все мужья спрашивают с жены сыновей, а сами баловать дочек рады-радёшеньки. А уж деды внучек – втройне. Умер отец, призвал дедушка дядьку Ждана и настрого велел ему взять мать меньшицею, не оставить меня в сиротстве, а её в горьком вдовстве. Дядьке что! И была у нас теперь полна изба младших сестрёнок. Восемь рук, восемь ног, четыре рта. Ручки, правда, покамест больше любили браться за ложку, а резвы ножки – бегать от дела. Зато рты болтали без устали…
Я раскрыла глаза, отыскала на небе солнце. Нет уж, не побегу домой. Пусть Белёна хозяйничает, ничего, рученьки не отсохнут. А то кашу стряпать она малое дитятко, а перед парнями вертеться – куда как взросла!
После деда я одна не замыкалась от леса крепким засовом. Было дело: мать в сердцах настегала меня, голенастую шестилетку, за праздность, за то, что весь день ловила в озере раков. Добыча вполне годилась в горшок и, наверное, погодя как раз там и оказалась, но мне уже не было дела. Зарёванная, встрёпанная, вылетела я за порог…
Ну и пусть, заходился во мне кто-то другой. Пусть обманет, уведёт незнамо куда обросший листьями Леший, утопит Болотный Хозяин, порвёт безжалостный зверь!.. Убежала я в тот день далеко. От усталости помалу иссякла обида, я вспомнила, что надо было бояться. Но, диво, никто не спешил рвать меня на клочки, не околдовывал, не пугал. Земляничная поляна осушила детские слёзы, мохнатая ёлка-шатёр поманила спрятаться от дождя… я и проспала под ней до утра, как на полатях. И ночь напролёт кто-то большой стоял подле, гнал всё злое прочь от меня и из моих снов… А утром, как это ни странно, я без забот нашла дорогу домой.
Тогда появилась у матери в волосах седина. Начало дитё непослушное убегать в лес на день, на два, только прикрикни… Учить проку не было, – что рукой, что хворостиной.
Я слезла с камня и подняла на плечи кузов. Помаешься с таким и запомнишь, что год был грибной. Смех сказать, день таскала – всё ничего, а отдохнула, вдвойне тяжелей стал.
Шатёр-ёлка, та самая, ждала невдалеке. Не ошибёшься в избе мимо печи, вот и я выйду к ёлочке хоть ночью, хоть в бешеную метель.
Пёс Молчан на трёх ногах поскакал следом за мной. Одна, покалеченная когда-то, под конец дня у него всегда уставала.
Когда мне пошёл шестнадцатый год, во двор начали заглядывать матери подросших парней. Разговоров многих не разговаривали, больше смотрели, ловка ли я у печи. Мать знай меня наряжала и чуть не под полом прятала пригожих сестрёнок. И всё было бы как у людей, не ощенись тогда дядькина белая сука.
Её детей охотно брали добрые люди, вот и в тот раз пришли из-за дальних лесов весские охотники, кто с чёрной куницей, кто с лисами. Унесли всех щенят, лишь один, слабенький, не глянулся никому. Показался негодным ни к племени, ни на охоту. Дядька и велел его утопить.
Братья были тогда уже все усатые, все женихи. А я кто? Девка плаксивая. Взмолилась не губить зря, попросила отдать никчёмного мне – посмеялись, прочь оттолкнули.
…Вот когда, кажется, в самый первый раз пробудилась дремавшая во мне наследная сила! Ой, как же я бросилась!.. И отстояла-таки, в чьей-то шапке унесла дрожащий мокрый комочек, и он до рассвета сосал мой палец, смоченный молоком, держал на весу переднюю лапку и плакал от обиды и боли… Я ходила с ним по двору, потому что в доме спали сестрёнки. И только потом, когда он устал плакать и затих, убаюканный, у меня на руках, я стала смекать и сама испугалась, поняв: шутки шутками, а ведь одна ринула здоровенных парней!..
С тех пор минуло время. Молчан давно вырос в большущего и очень гордого зверя и знать не знал никого, кроме меня. А ко мне присватывались каждое лето, но я ни с кем об руку не ходила проведать любимые ягодные поляны, никому не рассказывала про ёлку-шатёр… Нужны были мне все эти женихи и их матери, искавшие в свой дом ещё одни крепкие руки, послушную спину и детородное чрево… Я как будто поняла о себе нечто значительное и скрытое от других, и дело было не в силе, хотя и в ней тоже, конечно.
А шёл мне теперь, страшно вымолвить, двадцать первый год. Подружки жалели меня, говорили, что я кажусь моложе. Да и седых волос у меня было пока немного. Пять не то шесть на всей голове.
Радость-ёлочка стояла чуть на отшибе, касаясь травы тёмно-зелёным плащом, отороченным светлой, нынешнего года хвоей. На загляденье крепка собой и хороша. А придёт осень – вызолотит за нею ровненькие берёзки, обольёт румянцем рябины…
– Здравствуй, красавица! – сказала я ёлке.
Ветра не было, но дерево поклонилось в ответ.
Уходившее солнце освещало лишь самые лесные макушки. Я выпряглась из кузова и оставила его в холодке. Молчан первым нырнул под плотные ветки, проверяя, нет ли кого, не надо ли выгонять.
Здесь у меня был давно обжитый дом. Горбатой кучей пушилась многолетняя опавшая хвоя – мягкая перина любому доброму гостю. А поискать хорошенько, найдутся и кремень с кресалом, и миска с ложкой, и закопчённый горшок! И даже глиняный светильничек, чтобы в зимнюю ночь не скучать одной в темноте…
Совсем померк свет, чуть пробивавшийся извне. Я развернула тряпицу, вытаскивая хлеб-сало, и припомнила, как вздумала было однажды принести другую ложку – а мало ли! – и как потом махнула рукой и не принесла.
Вот и ещё одно лето одиноко уходило от меня прочь, на закат, падало за леса и болота, за великое море… я и вчера это знала, и позавчера, но тут как накатило – да что ж это со мною? За что мука такая?! И до того захотелось выпорхнуть из-под ёлки, прижать ладони ко рту, разорвать криком сгустившийся ночной мрак:
– Где ты?..
И затеплится вдали живой огонёк, протрубит серебряный рог, откликнется человеческий голос… Не может того быть, чтобы не отозвался… И раздвинет унизанные росою кусты, выплывет из тумана долгогривый уверенный конь, и выедет на поляну Тот, кого я всегда жду.
– Ты ли звала, девица? – спросит он, улыбаясь, а я слова разумного выговорить не смогу, только кивну… Я не умела представить ни голоса, ни лица, но не сомневалась – признаю немедля. И не забоюсь я его – да кого я боялась! А он будет сильный и большой, орёл против меня, птенчика желторотого. Что ж не быть птенчиком у такого-то под крылом. И взойдёт золотое, ликующее вешнее солнце, и покажется, что всю прежнюю жизнь я бродила в диком лесу, а теперь попала домой…
Я лежала недвижно, не раскрывая глаз, лишь тёплые слёзы текли себе из-под век, скатывались по вискам, противно ползли в уши. И кто-то другой, всегда живший во мне, смотрел как будто со стороны и кривился, насмешничал: развалилась кобылища, хоть в соху пряги, жди, сейчас кто придёт головку шёлковую гладить, слёзы жемчужные утирать…
Я не побегу никуда. И звать не стану. Глупости всё. Мечты. Не отзовётся никто, кричи не кричи. Орла заждалась. А вот осерчает дядька да сговорит долой со двора замуж за малолетку, сопли ему вытирать, на руках носить сонного на полати…
Молчан заскулил еле слышно, ткнулся холодным носом мне в щёку. Он не любил зря подавать голос, в жизни не лаял и редко даже рычал. А уж строгий был – не всякий раз допускал себя приласкать. Но вот уразумел горе хозяйкино и то, что за мою обиду некого рвать, что сродни она тоске зверя, глядящего на луну.
Я обняла доброго пса и скоро уснула. И будто кто шепнул напоследок: пройдёт двадцать лет, и вспомнишь, счастливая, всё нынешнее со смехом… Теперь я знаю, это нашёптывала мне сама моя молодость. Молодость склонна отчаиваться там, где нет повода для огорчения, и надеяться, когда уже и быть не может надежды.
Я спала и не слышала, как по лесу зашумел порывистый ветер, а после и дождь.
2
Утром меня разбудила возня белок в ветвях над головой. Я давно знала белок, а белки – меня и Молчана. Молчан даже голову не повернул посмотреть.
Я выбралась из-под ёлки. Утро занималось холодное и рассудительное. В такое утро припомнишь, о чём сладко грезилось накануне, и криво усмехнёшься, тряхнёшь головой.
Я взвалила на плечи кузов. Теперь следовало поспешать. Иначе несладко будет грибам, да и мне не миновать поношения: одно дело, мол, так и за то лучше бы не бралась… хорошо хоть день выдался пасмурный, не жарко шагать.
Ближняя дорога домой пролегала вершинами песчаных холмов, заросших добрыми соснами. Серый мох под ногами впитывал моросившую влагу. Я шла босиком. Я любила ходить в лес босиком. Без обуви нога становится зрячей и ловко выбирает, куда наступить. А одета я была парнем: штаны да некрашеная рубаха. Сто лет назад меня точно прогнали бы из дому за подобный наряд, а то и ведьмой назвали, но теперь времена были иные: ворчали, грозились – и только. Мать, правда, плакала, мол, сбегут последние женихи. Но в мужских портах легко было прыгать через лесные коряги, а женихи не умели даже сладить с загадками, которые я загадывала на посиделках. А уж про то, что ни одного из них я не забоялась бы на кулаках, не стоило и говорить.
Сосны иногда расступались, и я нарочно придерживала шаги, чтобы рассмотреть вдали небеса того особенного жемчужного цвета, какого никогда не бывает над лесом. С северо-западной стороны нависало над нами великое Нёво. Старики говорили, когда-то оно медленно надвигалось на сушу; так и залило бы весь белый свет понемногу, да сжалился благодетель Сварог и пропахал воде широкое устье на запад, в Кóтлино озеро, в самое Варяжское море…
Сто лет назад наш род жил на самом Нево, на берегу. Жаль, без меня миновали те времена. Родись я пораньше, может, и не было бы у нас ныне с лесом такой лютой вражды.
Самая пора, кажется, рассказать теперь про Злую Берёзу и про то, почему наш род ушёл с берега моря. Потом-то, боюсь, некогда будет!
Сто лет назад в море Нево начали появляться длинные корабли под полосатыми парусами. Северные мореходы с одними вели торг, других грабили, третьим велели откупать жизнь и добро. А иных – хуже не выдумаешь – насильно везли прочь, продавали холопьями где-то в дальней чужой стране…
Пращур мой не стал ждать, пока нападут. Благо, вблизи прежнего селища падала в Нево протока, а за протокой лежал широкий разлив, поросший колеблемым тростником, усеянный лесистыми островами. Не всякий пройдёт насквозь с первого раза. Пересёк его пращур и сел по ту сторону на матёрой суше, на высоком крутом берегу. Там жила в лесах голубоглазая, беловолосая весь. Лесов нехоженых никакая птица перелететь не могла; дичи, ягод-грибов было в достатке, и весь не обиделась, начала в гости ходить. Разбойники же новых дворов так и не доискались.
А на прибрежном холме, там, где поднялся тын, стояла пара берёз. Они росли из разных корней, а ветви сплетались высоко в небе, как обнявшиеся руки. Весной на обеих распускались одинаковые серёжки, но все немедленно поняли, что это были берёза-муж и берёза-жена. Одна была кряжиста и могуча и словно оберегала вторую, а чуть поодаль тянулись к солнышку два тонких ростка… Взрослые деревья шумели над ними, распевая согласную, счастливую песню…
Пращур мой достраивал хлев, и вот поди – приглянулась ему берёза-жена, такая уж ровненькая, как раз на охлупень. Он её и свалил. Повинился перед обиженной древесной душой, покормил, как заведено, маслом. Отсёк ветки, впряг лошадь и потащил брёвнышко домой. И сам не заметил, как затоптал по пути обоих берёзовых деток.
…Вот когда начались у нас страшные чудеса! Ночь за ночью муж-берёза выдирал из земли корни и пододвигался к избам на полшага! Пядь за пядью – упрямо туда, где белело в лунном свете нагое тело любимой! Хотели задобрить его угощением, прирезали молодую корову – не помогло. Решили срубить – топор соскользнул по белой коре, уязвил пращура в ногу!
Уже над самым тыном нависали шевелящиеся ветви, когда наконец додумались позвать ведуна. Весский волхв-арбуй долго ходил вокруг дерева посолонь, творя заклинания, потом добыл огня и прижёг торчавшие корни, и Злая Берёза остановилась. Ни разу с тех пор она не цвела и даже весной зеленела медленно и неохотно. Словно не жила вовсе, а томилась в тягостном колдовском сне, где не было ни пробуждения, ни смерти… И оживала лишь изредка, чёрными ночами, когда ветер дул с моря. Тогда ветер смыкал и размыкал её ветви, и дерево становилось похоже на руку, воздетую из-под земли и шарившую… шарившую… и человеческим стоном надрывалась душа, заключённая в корявом стволе… люди в избах, снедаемые страхом и совестью, теряли покой.
Вот какое проклятие тяготело над нами, вот почему никто в нашем роду не совался в лес без нужды. Разве только зимой, когда лесная сила вся спит. Мне одной не было страшно. Я всегда знала про мужа-берёзу, а лет в двенадцать впервые его пожалела. И твёрдо решила: родись я пораньше, легла бы у пращура на дороге, а не допустила злодейства!..
Тогда приснился мне сон. Сон вроде странный, а вдуматься, ничего удивительного. Я как раз в тот год уронила первую кровь, сняла детскую рубашонку и постилась, запертая в клети, провожала девчоночий возраст, как от прадедов заповедано: незримая солнцу, не смея ног наземь спустить… И привиделось, будто треснуло, как от мороза, раскрылось неохватное древо… выпустило человека…
С тех-то пор появился у меня Тот, кого я всегда жду. Я в девчонках такая была: что в мыслях, то и на языке. Однако тут достало ума промолчать. Незачем. Не всё напоказ.
Шла я, шла – и вот наконец шагнула, как в двери, меж высоченными соснами… и сколько хватало глаз легло передо мной тусклое неспокойное море. Вспененные волны казались издали рябью; жаль, недосуг было спуститься к ним, тяжко ворочавшимся в прибрежных камнях. С моря приходили сердитые бури и разбойные корабли, но я любила его всё равно. Глядя на море, я мечтала о необыкновенном. У мечты не было внятного облика – просто хотелось не то бежать куда-то, не то взмахнуть нежными крыльями – и лететь… Не могу лучше сказать.
Я думала уже уходить, когда на глаза мне попалась чёрная точка, мелькавшая далеко-далеко. Корабль!.. И хоть верьте, хоть нет, но предчувствие кольнуло меня сразу. Бывает, что в избу, где посиделки, заглядывает припозднившийся гость, и вдруг знаешь – не к кому-нибудь подойдёт, прямо к тебе. Так и тут. Точка ещё не успела стать лóдьей, а я уже видела, как она входит в протоку… крадётся меж островов…
Я встряхнулась, прикидывая свою ношу. Бросать, так к дому поближе. Жаль было грибов и самого кузовка, родной ведь. Я свистнула Молчана, и мы заспешили.
…Накликала, зло корил меня кто-то другой. Мечтать больно горазда. Вот, дождалась, валит в гости черна толпа женихов. Много их там, и руки у каждого длинные, как раз за косу ловить!
Я неслась во весь мах, изредка замирая на макушках холмов. Корабль двигался быстрее, чем я ожидала. От этого было ещё страшней, и предчувствие продолжало меня теребить. Я стала оглядываться на каждом шагу. Я шла слишком медленно, а побежать мешал кузовок. Я ссадила его, уже не выбирая удобного места, остановила хромавшего пса:
– Береги!
Молчан послушно улёгся, а я натянула поглубже шапку со свёрнутой в ней косой – не хватало ещё, чтобы вывалилась, – и пяточки засверкали. Лук в налучи и тул со стрелами лупили меня по бёдрам – ни дать ни взять подгоняли.
Я вылетела из леса, едва дыша от волнения: должно быть, корабль опередил меня, и я никого не сумею предостеречь. Но нет, повезло. Быстра была я всё-таки бегать. Вот они две наши избы, вот он тын – плотно спряженные островерхие колья, обступившие жильё… Угрюмым исполином высилась над ними Злая Берёза. Ворота были распахнуты, и светлобородый муж спускался к озеру, неся на плече сеть.
– Дядько Ждан!.. – закричала я из последней могуты, сообразив, что голос добежит быстрее меня. – Дядько Ждан!..
3
Всё-таки беспечно мы жили. Не были приучены к страху, к тому, чтобы по первому крику подхватывать пожитки и удирать. Это нас и сгубило. Пока метались мы с братьями, пока наши матери суматошно вязали узлы и собирали вокруг себя ревущих детей – хмурой угрозой выдвинулся из-за мыска парус, и в разливе прямёхонько перед нами явился корабль. Что ж ты оплошал, дедушка Водяной, не запутал, не остановил!.. Не на тебя ли надеялись, не тебе ли ранней весной дарили чёрных козлов? Не помогали чужого Омутника выпроваживать, когда водворился? Или, может, такие гости пожаловали – не совладать?..
Корабль был чёрный, как уж, плывущий в пруду. А посередь паруса – белый на пасмурно-сером – красовался злой сокол, падающий с небес… Варяги! Ладожские варяги! Грозного князя Рю́рика люди. И никому не ведомо, что у них на уме.
Бежать было поздно, сражаться же… Мы как-то сразу оставили бестолковую беготню и сгрудились возле тына. Только мать подхватила младшеньких дочек и скрылась с ними в избе. Как дитя малое, что прячется в пожаре под лавку…
Мы ждали – корабельщики ударят длинными вёслами, поспешая к поживе. Втащат лодью на берег и побегут ломать наши ворота… Ошиблись. Корабль сбросил парус и подошёл неторопливо, будто не желая пугать. Ткнулся в берег и встал возле наших лодок, обсыхавших днищами вверх.
Я смотрела на мореходов, по одному перелезавших через борта, и меня колотило. Я стояла около дядьки и держала лук наготове. Мой лук. Берёзовый да можжевеловый, оклеенный оленьими жилами и берёстой. Его натянуть – что поднять за шиворот сестрицу Белёну. Он достался мне в наследство от дедушки; хороший лук, если ухаживать, не дряхлеет. Сам дядька задумался бы, прежде чем браться за его тетиву.
Варягов оказалось не более двадцати, но против нас это была страшная сила. Правда, половина тут же растянулась на травке – видать, соскучились в море, – и лишь несколько начали подниматься наверх. Впереди шёл высокий воин с обвязанной головой. Мы сразу поняли, что это был вождь. Вожди всегда идут первыми, если неведомо, чего ждать.
Дядька облизнул губы и сказал мне почему-то шёпотом:
– Останови-ка его.
Подходившие были ещё далековато. Мой лук заскрипел, дрожа от натуги. Я прикинула расстояние и ветер и выпустила стрелу. Все глаза метнулись за ней. Стрела очертила дугу и ударила в землю как раз возле ног шедшего первым. Ай да я!
Варяг остановился. Поднял голову, глянул на нас, потом на торчавшее древко. Конечно, он понял предупреждение. И страх, его породивший.
Воинам вокруг него наша выходка показалась обидной, но предводитель их удержал. Встал так, чтобы мы хорошо его видели. Расстегнул пояс, сложил наземь ножны с длинным мечом. И неспешно пошёл, один, безоружный, к нашему тыну.
Была на нём красно-бурая льняная рубаха и штаны из тонко выделанной кожи. При всякой погоде в такой одёже весело телу. А ростом он был едва не с наши ворота, но двигался неожиданно мягко и легко, ни дать ни взять лесной кот, в котором под пёстрой шубкой не заподозришь костей.
Подойдя, он остановился и некоторое время стоял неподвижно и молча, уперев руки в бока… Сразу шестеро стрелков держали его на прицеле, и моя стрела была одной из шести. В этакой близи она ударит крепче гвоздя под молотком, не спасут ни шлем, ни кольчуга, да при нём их и не было. И тем не менее он не боялся. Вот так. Мы боялись, а он, под смертью стоявший, нас не боялся. Мне казалось, он чуял наш страх, истекавший в щёлочки тына. Это тоже был поединок, и я уже видела – хвастаться придётся не нам.
– Ну что, добрые люди? – сказал он наконец. Не очень громко сказал. Но так, что мы слышали. – Всех гостей стрелами привечаете? Или меня одного?
Я покосилась на дядьку, но дядька молчал.
– Там мои кмети, – кивнув в сторону берега, продолжал мореход. – Они называют меня Мстивоем Ломаным, а иногда ещё воеводой. Хотели мы выспаться у очага, да поесть, да в бане погреться… Что сдумаете, добрые люди? Рати не побоитесь, и мы ведь не побоимся. И уж сами возьмём что пожелаем, просить больше не будем. А миром кончить решите – открывайте ворота. Да прежде выдайте мне того, кто у вас тут так зол стрелы метать.
Он говорил по-словенски понятно и без запинки, но почти в каждом слове, как седина в чёрной лисе, проскальзывало чужое. Кончив, он повернулся и так же неторопливо зашагал прочь, не дожидаясь ответа. У него был широкий и ровный шаг человека, привыкшего, чтобы перед ним расступались. Мстивой, подумала я. Мстящий Воин. Хорошее прозвище для вождя. Как его на самом деле зовут? Луки в наших руках поворачивались ему вослед, потом по одному опустились. Подойдя к своим, он что-то сказал, ткнув пальцем через плечо. Послышался смех.
Тогда я отвернулась от варягов и сразу встретилась глазами с дядькой. И удивилась, каким чужим и незнакомым было его лицо. А братья, стоявшие подле, тихонько, бочком, отодвигались в сторонку. Как будто рядом со мною почему-то стало опасно.
Кажется, я недоумённо сморгнула, и дядька из незнакомого сделался злым:
– Слыхала, что ли? Ступай!
Тут я начала понимать, что происходило. Я ещё двигалась и дышала, но для всех я уже умерла. Вот когда даже мысли во мне онемели, не говоря уже о руках и ногах. Я только порадовалась каким-то краем сознания, что мать в избу убежала и не увидит. Всё правильно, моя стрела, мне и честь. Плохим старейшиной был бы дядька, вздумай он меня укрывать. Но я едва оторвала от земли ногу, делая шаг к воротам. И кто-то из братьев толкнул меня в спину, чтобы поторопилась. А ну осерчают грозные пришлецы, с мечами падут на неучтивых…
Я не помню, о чём думала. Должно быть, ни о чём. Я подошла к воротам, как во сне. Вот раздвинулись тёсаные, с младенчества знакомые створки… Парни отворачивались, пряча глаза. Наверное, им было стыдно моей трусости, моих тряских коленок. На моём месте любой из них выглядел бы краше. Наверное. Я не знаю. Я миновала ворота и оглянулась.
– Поди! – прикрикнул дядька сердито. – Чего хочешь, чтобы всех из-за одной тебя порубили?!
Я отступила, ворота захлопнулись. По ту сторону остались сестрёнки и мать, сам дядька и вся моя прежняя жизнь… Я теперь была сама по себе, отрезанный край. Никто не придёт мне на выручку, ни братья, ни Молчан, ни Тот, кого я всегда жду.
Почему я не кинулась в сторону, не попыталась скрыться в лесу? Не догадалась – слишком крепко запеленал меня страх. Я видела перед собой только варягов и тропку, по которой надо было сойти. Меня выдали на расправу, вот я и шла – умирать…
Потом я запнулась о камень и вспомнила, что при мне был мой лук. И выдернула старого друга из налучи, кидая к жилке стрелу. Спасти не спасёт, но лучше с ним, чем без него.
Воины кучкой стояли вокруг упавшей стрелы. Мне показалось, они смотрели не зло, больше насмешливо. А я не спускала глаз с вожака. Его меч опять висел у бедра, почему-то справа, тяжёлый меч с забавными рожками на рукояти. Сейчас вытащит и…
Какой же он был огромный. Более чем на голову выше меня, и мой ужас его ещё увеличивал. Горбоносое худое лицо казалось вылинявшим от застарелой усталости, несвежая повязка присохла ко лбу, а волосы и борода были на две трети седыми, и оттого он сперва показался мне если не старым, так пожитым. Он смотрел не мигая, и глаза тоже были какие не всякий день встретишь. Светло-серые у зрачка и будто углём обведённые по краю… Ой, щур, спаси меня, щур!..
Но тут в жестоких глазах что-то затеплилось, и Мстивой Ломаный улыбнулся:
– Опусти лук, дитятко… Убьёшь ещё ненароком.
Я осторожно ослабила тетиву и почувствовала, как свело пальцы на древке стрелы. А в голосе варяга была вроде жалость с презрением пополам. Он же видел, как коверкал и ломал меня страх.
– За кого вышел, вихрастый? – спросил вождь неожиданно. – За отца небось? Или за брата?
Подле этого мужа мне притворяться парнем было всё равно что худой поганке в лесу – белым грибочком. Но, как ни странно, он ничего ещё не заподозрил. Он настолько не ждал девки, что с трёх шагов не заметил женских оберегов на моей рубахе вместо мужских. Добро…
– За себя, – сказала я сипло и кашлянула. Нас теперь разделяли считанные сажени, и один из варягов, усатый, плотно слепленный молодец, двинулся ко мне, протягивая руку:
– Долой шапку, сопля…
У него было обожжённое солнцем лицо и зелёно-голубые глаза, как драгоценные камни.
Я отскочила, пригибаясь, и двумя руками натянула шапку на самые уши. Кмети захохотали, а Мстивой обернулся к товарищу и осадил его на неведомом языке. Тот отступил виновато, а я вдруг поняла, что они вовсе не думали меня убивать. По крайней мере немедля.
– За себя, говоришь, – повторил вождь. Нагнулся, выдернул и дал мне стрелу: – Докинь обратно, если не врёшь.
Мне говорили потом, я покраснела. Это я вру? Я не сумею?.. Я встала к ним спиной и оттянула тетиву до правого уха. Я целилась из-под горы, да и ветер теперь только мешал; ну так что же! Стрела ушла ввысь со шмелиным гудением, и я тотчас увидела – не оплошаю. Кованое жало грянуло в ворота. Затрепетало длинное древко.
– Ишь ты, – сказал Мстивой с чем-то похожим на уважение. – Ладно, веди, удалец. Уговор так уговор.
И я пошла с ним по тропинке обратно наверх. И варяги, все двадцать, повалили за ним. У меня голова шла кругом, я только старалась шагать широко, по-мужски. Но так, как у вождя, у меня всё равно не выходило.