Kitabı oku: «Игры марионеток»
Старик и женщина. Год 2001
Старик приходил завтракать на террасу отеля каждое утро, неизменно в четверть десятого, и ни минутой позже.
Надо полагать, он был педантичен во всем.
Служащие показывали его новым постояльцам, как некую достопримечательность отеля и города – маленького нормандского городка на прохладном побережье Атлантики. На протяжении многих лет он приезжал сюда ранней весной.
В марте.
Пятнадцатого числа.
Всегда – пятнадцатого.
И непременно – последним поездом из Парижа.
Гораздо забавнее было то, что никакой другой информацией о старике в отеле не располагали.
Говорили, что он ученый, возможно – профессор, возможно даже академик, но доподлинно этого не мог утверждать никто.
Неизвестно было, в какой области работает постоялец.
Есть ли у него семья.
Живет ли он в Париже, и вообще – во Франции.
Сказать, что он был неразговорчив, значит – не сказать ничего.
Дней и месяцев, которые старик провел под крышей отеля, наверняка набежало уже на несколько лет, а быть может – и целое десятилетие, слова же, которые за это время он соблаговолил произнести, исчислялись сотней– другой.
Не более.
Только самые необходимые, и те – скупо, по одному, в классическом телеграфном стиле, сдобренном малой толикой вежливости.
«Кофе, пожалуйста»
«Мой шезлонг. Благодарю»
«Такси к девяти утра»
Никаких посторонних замечаний, и уж тем более рассуждений или шуток.
Ни слова о погоде и самочувствии.
Если случалось кому, по рассеянности или неведению обратиться к старику с праздным, дежурным вопросом, ответом было молчание. Невозмутимое, безразличное молчание человека, душа которого пребывает на изрядном расстоянии от того места, где находится тело.
Словом, рассказать о нем было практически нечего, но причина заключалась не только в том, что старик упорно не желал ни с кем общаться.
Слова порой бывают не столь уж важны, порой – могут даже исказить представление о том, кто их произносит.
Но многое может рассказать внешность.
Однако и в этом смысле, загадочный старик был практически неуязвим.
Единственное заключение, к которому немедленно приходил каждый, увидев его даже мельком, было исчерпывающим и кратким: старый человек.
Очень старый.
Более – ничего.
Годы сыграли со стариком презабавную шутку, напрочь лишив его внешность каких-либо индивидуальных признаков.
Старость с мастерством подлинного живописца растушевала отличительные черты.
Непонятно – блондином он был или брюнетом до того, как волосы поредели, стали похожими на пух и приобрели серебристо– серый оттенок.
Какими были его губы, прежде чем побледнеть – в синеву, истончится, и запасть, отчего казалось, что старик постоянно их поджимает?
Был он прежде смуглым или бледнолицым?
Кожа напоминала древний, сухой пергамент, казалась неживой, желтовато – серой, и тонкой до прозрачности. На ней отчетливо проступали коричневые пигментные пятна, похожие на гигантские веснушки, странной, причудливой формы.
Наблюдая за ним однажды, молодая женщина, красивая, одинокая и, наверное, от того – грустная, неожиданно подумала, что известная схожесть стариков и младенцев заключается еще и в этом – внешность их лишена индивидуальности.
Все крохи, как правило, на одно лицо: нос-кнопка, глаза-горошины, на голове – легкий пушок неопределенного цвета.
Глубокие старцы тоже похожи друг на друга: сетка морщин одинаково уродует лица, похоже проваливаются беззубые рты, поредевшие, седые волосы едва прикрывают голову.
Этой весной она впервые приехала в Нормандию и поселилась в тихом отеле, намереваясь отдохнуть в одиночестве.
Привести в порядок мысли.
Залечить душу.
Прошлая жизнь была перечеркнута.
Мосты, ведущие назад, сожжены.
Там осталось многое, без чего прежде она не мыслила существования, но все это было утеряно безвозвратно.
Остались боль, обида, тоска и одиночество.
Были минуты, когда жизнь казалась ей глупой пыткой, способной только продлевать и множить страдания.
Из этого следовало, что продолжать ее не имеет смысла.
Позже она поняла, что это не так.
Тогда женщина просто исчезла из своей прошлой жизни, ни с кем не простившись и не захватив ничего, даже самого ценного или необходимого.
Она появилась в отеле с одной – единственной дорожной сумкой, содержимое которой могло вызвать удивление, а возможно – и некоторые подозрения.
Все, без исключения, вещи, заполнявшие сумку, были совершенно новыми.
Женщина купила их в Париже, перед тем, как сесть в поезд, идущий на север.
Ей казалось, что это правильно и даже совершенно необходимо – начинать новую жизнь в новых платьях и босоножках, словно в новой шкурке, натянутой взамен покинутой, старой.
Теперь она занималась душой, которую, к сожалению, невозможно было обновить с той же легкостью.
Но душа была жива и потому медленно, но неуклонно возвращалась к жизни.
Оказалось, что этому очень способствуют долгие прогулки вдоль моря, по пустынному пляжу, растянувшемуся на километры.
Свежий ветер Атлантики, налетая, путался в волосах и заполнял легкие чистым, прохладным дыханием.
Ветер казался целебным.
Он проветривал душу.
Уносил прочь клочья скорби.
Взамен приходила легкость, и новая жизнь распахивалась вдали, у самого горизонта, прозрачная и светлая, пронизанная лучами сдержанного нормандского солнца, как небо над водами Ла-Манша.
Она гуляла целыми днями, и оставалась в отеле только в непогоду – когда над морем буйствовал холодный, злой ветер, взбивая волны и теребя тучи, из которых сразу же начинал накрапывать мелкий дождь, унылый и нудный.
Тогда она приходила завтракать на террасу отеля и задерживалась там до обеда.
Читала книгу, или просто сидела в глубоком плетеном кресле, придвинув его к самым перилам, так, чтобы перед глазами простиралась только поверхность воды.
Серая.
Вздыбленная.
Придавленная сверху низким, свинцовым небом.
В тот день дождь зарядил еще ночью.
Мир проснулся мокрым, холодным, и от того, наверное, удручающе неприветливым.
На террасе было пусто.
В такую погоду постояльцы предпочитали завтракать в теплых номерах, и только угрюмый старик, нахохлившись больше обычно, сидел за столиком в глубине террасы.
Разумеется, этот был именно тот столик, который он облюбовал в первый же день пребывания здесь.
И, с той поры – неизменный.
Женщина же, напротив, этим утром изменила своей привычке, и устроилась подальше от перил, что было неудивительно – ветер то и дело швырял на террасу полные пригоршни дождя.
Она дождалась, пока официант налил ей кофе из большого хромированного кофейника, и, отхлебнув горячей ароматной жидкости, раскрыла книгу.
Она всегда завтракала так: уткнувшись в книгу, отламывала кусочки горячего круассона, и отрывалась от чтения, чтобы сделать глоток кофе.
Женщина совсем не следила за временем.
Это было несложно жизнь в отеле, да и во все городке текла плавно, никто никуда не спешил. Здесь не принято было беспокоить людей без особой нужды, и уж тем более никому в голову не пришло бы торопить человека, коротающего время за чашкой кофе.
Потому, наверное, она очень удивилась, ощутив вдруг чужое присутствие: кто-то близко стоял за спиной.
Первым вспорхнуло в сознании самое простое объяснение, но оно, как раз, и было, удивительным.
«Официант? – подумала женщина. – Но почему, зачем? Мне ничего не нужно»
Потом она обернулась, медленно, не слишком доверяя смутному ощущению, готовая легко согласиться с тем, что оно было обманчивым. Ей просто почудился кто-то.
Но оказалось – нет – не почудился.
За спинкой кресла, почти что, облокотясь на него, стоял старик. Вдобавок, он еще склонился над ней, смешно вытянув дряблую шею, словно высматривая что-то на столе.
Когда она обернулась, их лица оказались очень близко, и едва не соприкоснулись.
Она остро почувствовала его запах – запах чистой, опрятной старости, хорошо знакомый ей с той поры, когда маленькой девочкой – несколько лет кряду – провела в доме деда. Это был запах лекарств, смешанный со слабым ароматом старомодного одеколона.
Его глаза были они неожиданно глубоки, темны, смотрели внимательно и не по-старчески остро.
– Вы, что же, читаете по-русски? – требовательно спросил старик, ни мало не смущаясь тем, что подглядывал в чужую книгу, и был застигнут.
– Я – русская
Старик распрямился.
Но не отступил ни на шаг.
И не отвел глаз.
Однако, молчал, словно, вдруг глубоко задумался над услышанным.
Тогда заговорила женщина
– Вы – тоже?
– Я там родился. Но это было очень давно.
– Долго не живете в России?
– Долго. Намного дольше, чем жил.
– С начала века?
– Вы имеете в виду год одна тысяча девятьсот семнадцатый?
– Ну, семнадцатый, восемнадцатый… двадцатый….
– И двадцать первый, и даже двадцать второй… Они ведь опустили занавес только в тридцатых. Все едино – начало было положено в семнадцатом. Нет. Я не принадлежу к первой волне, хотя мог бы, наверное. Родители бежать не захотели, аябыл слишком мал – родился в двенадцатом году. В Киеве.
– Война?
– Да. Вторая мировая. Хотя воевать мне тоже не довелось. Сначала была бронь, а потом – удивительно скоро – пришли немцы.
– Вы были в… плену? – Запинка была мимолетной, но он уловил ее и истолковал правильно
– Вас интересует, не служил ли я третьему рейху? Испугались встречи с предателем, не приведи Бог – карателем, полицаем?
– Чего же теперь бояться? Нет, я не испугалась, но….
– Но это было бы вам неприятно?
– Пожалуй, да. Впрочем, я стараюсь никогда не судить огульно.
– Действительно? Редкое свойство, тем более для такой молодой особы. Терпимость обычно запаздывает, приходит в старости, и толку от нее – чуть. Все непоправимое уже совершено: отринуты близкие люди, раздавлена любовь, убита дружба. И все – нетерпимость, идиотская категоричность, которую упрямые, недалекие люди иногда путают с принципиальностью и даже честью. Так вот, сударыня, вы угадали: третьему рейху я, действительно, служил, хотя и не своей воле. Теперь в это почти никто не верит. Мой народ наци уничтожали только за то, что он существует на свете. А я – служил…. Карателем и полицаем не был, кровь людскую не проливал…. Впрочем, оправдываться не намерен…..
– Мне не нужны ваши оправдания.
– В самом деле? Вы великодушны. Что ж, поскольку разговор наш вышел за рамки дежурного, позвольте представиться….
Макеев. Медиа
Крушение заняло совсем немного времени: каких-то пару секунд.
От силы – минуту.
Максимум – две.
Визг тормозов.
Тысячу раз слышал он этот отвратительный, леденящий кровь звук, рвущийся из динамиков, когда на экране возникали кадры автомобильной катастрофы.
Иногда сцена была смонтирована мастерски – и тогда зловещий визг сопровождали столь же впечатляющие кадры, заставляющие сердце испуганно сжиматься в груди, и, холодея, срываться куда-то вниз в зияющую бездну ужаса.
Чаще, впрочем, это был всего лишь стандартный набор трюков, призванный обозначить в сознании классический штамп, хранящийся в памяти под кодовым названием «происшествие на дороге».
Однако ж, независимо от картинки, звук всегда оказывал более ощутимое воздействие, и некоторые режиссеры, уловив этот феномен, стали довольствоваться только звуком.
На экране мелькала дорога, несущиеся по ней автомобили….
Иногда – крупным планом – герой.
Или героиня.
Потом – вспышка.
Или, напротив – резкий провал в темноту….
И – звук.
Саднящий душу, стягивающий нервы в упругий жгут.
Надсадный визг тормозов и скрежет металла.
Это было странно, если не сказать больше.
Это потрясало, но за те секунды, пока звучал, раздирая душу, проклятый визг, он успел додумать эту, постороннюю вроде бы, праздную – не к месту и не ко времени, уж точно! – мысль до конца.
Впрочем, сознание его сейчас, вроде бы, тоже потерпело аварию, рассыпавшись при этом на множество мелких осколков.
Каждый теперь существовал вроде бы независимо друг от друга, словно в нем поселилось сразу несколько разных людей.
Тело же, несмотря на это, привычно выполняло то, что следовало сделать в первую очередь.
Он аккуратно съехал на обочину.
Включил аварийные огни.
Заглушил двигатель.
И только потом, медленно, словно спешить было некуда и незачем, выбрался из салона.
Ночь оказалась неожиданно теплой, хотя воздух еще полнился влагой недавно прошедшего дождя.
Ночное небо было прозрачным и по-своему ярким.
Ласковый ветер легко справился с недавними дождевыми тучами, в сумерки застилавшими горизонт.
В вышине безраздельно царила полная луна, пронизывая все пространство вокруг ровным серебристым светом.
«Полнолуние» – внезапно подумал он, глядя на большой, ослепительно белый диск, окруженный ореолом зыбкого мерцания.
Залитое лунным светом шоссе струилось перед ним, как поток неширокой реки. Было оно гладким, а в бледно голубом сиянии казалось, к тому же, стерильно чистым.
И совершенно пустым.
Может – привиделось?
Нет, не привиделось!
Мышцы до сих пор были сведены властным импульсом, который отчаянно посылал мозг. Теперь сила его начинала ослабевать, и предательская дрожь завладевала конечностями.
Первыми сдали руки.
Но ватная слабость уже окутывала колени – он шел медленно, каждый шаг давался с трудом.
Нет, не привиделось!
Тело еще помнило короткий сильный спазм, который он ощутил сразу же после удара.
Господи!
Кто бы мог подумать, что надежный панцирь машины окажется таким хорошим проводником.
Нет, не привиделось!
Слишком ярким было воспоминание.
Пустынное шоссе, залитое лунным светом, легкая – он всегда любил незатейливые мелодии с четким ритмическим рисунком – музыка плещется в динамиках, полностью заполняя собой салон.
Он расслабился?
Да, конечно. – А почему бы и нет?
Трасса была отменной: ухоженный асфальт, хорошее освещение. Машин в этот час было так мало, что теперь ему казалось: их не было вовсе. К тому же, знал эту дорогу, как свои пять пальцев.
Да, он расслабился.
Впереди был небольшой пригорок – он газанул на подъеме.
Потом – не слишком крутой спуск, он и не собирался тормозить – так поступал всегда.
Машина плавно нырнула в распадок, приятно ускоряя бег. Короткий миг маленькой водительской радости….
Нет, не привиделось!
Все произошло именно тогда.
Странная какая-то, то ли бегущая, то ли – струящаяся фигура, залитая бледными сиянием.
Отчаянный импульс.
Бешенное, на пределе возможного, напряжение.
Живая плоть человека слилась с железным телом машины.
Физически, а не иллюзорно, он чувствовал, как они цепляются за асфальт, гася обороты двигателя, пластаются по гудрону, пытаясь противостоять естественным законам.
Удар.
Женское лицо за лобовым стеклом, так близко, что отчетливо различимо выражение безмерного удивления, которое застыло на нем.
Возможно, навеки.
Нет, не привиделось!
Но куда, черт побери, она подевалась?! Лунная незнакомка с удивленным лицом.
Выйдя из машины, он не взглянул на часы, и теперь не мог с уверенностью сказать, сколько времени продолжает поиски.
Минуту?
Пять?
Десять?
Мгновенья неощутимо проносились в лунном безмолвии, срываясь в бесконечность.
Впрочем, аварийные огни, пульсировали рядом, из чего следовало, что осмотрен совсем небольшой участок дороги.
Значит, она должна быть где-то рядом.
Послушайте, с вами все в порядке?
Он заговорил неожиданно громко, почти закричал.
Идиотский штамп – неуклюжий перевод стандартного «you o» key?» – тоже перекочевал в сознание с экрана.
Крутые голливудские ребята в сложных ситуациях, а точнее, в их финале, непременно задают этот вопрос тем, кто, по их мнению, мог еще остаться в живых.
В любом другом случае вопрос прозвучал бы глупо.
Сейчас помертвевшие губы, против его воли, произнесли нечто кощунственное.
Ибо он совершенно уверен был в том, женщина мертва.
Странная уверенность в том, чего вроде бы никак нельзя было знать наверняка, скоро получила подтверждение.
Бледное, расплывчатое пятно в темном провале обочины было неподвижным, и рождало довольно ясное представление о лежащем на земле предмете, вещи, словом – субстанции неодушевленной.
Он подумал: наверное, это ее платье.
И не ошибся.
Светлое тонкое платье, из какой-то струящейся, приятной на ощупь ткани, название которой он не знал.
Странно, но другой одежды на женщине не было: ни крутки, ни плаща, ни даже легкой кофточки или шарфа.
Сейчас его поведение было полностью подчинено тому осколку сознания, который оценивал случившееся невозмутимо, с холодной проницательностью стороннего наблюдателя или эксперта.
Потому, наверное, нашлись силы внимательно осмотреть тело.
Тщательно, но безо всякой надежды, он попытался нащупать пульс, сначала – на тонком запястье и, а после – на шее, в том месте, где обычно едва заметно подрагивает сонная артерия.
Потом, вспомнив еще один, где-то подсмотренный медицинский прием, приподнял безжизненное веко, и аккуратно, кончиком мизинца коснулся глазного яблока – реакции не последовало.
Он медленно провел руками вдоль тела, пытаясь на ощупь обнаружить повреждения, но не нашел ничего и только отметил, что гладкая кожа женщины на удивление холодна.
«Странно – подумал он, продолжая свои исследования – но ведь она погибла только что, несколькими минутами раньше, когда же успела остыть?»
И тут же нашел ответ.
Холодно.
Теперь была уже ночь, хоть и весенняя, майская, но все же довольно прохладная, а женщина одета в тонкое платье.
Она просто замерзла, потому и кожа так холодна.
Но почему она так странно одета?
Руки, между тем, коснулись ее головы.
Пальцы немедленно запутались в свободно распущенных, тонких волосах, довольно длинных, и вроде бы, – светлых.
В лунном сиянии лицо женщины казалось странным.
Неживым-то уж точно.
Но еще – неземным.
Тонким, прозрачным, хрупким.
С правильными, но мелкими чертами, слишком острыми, что, несомненно, вредило ее красоте.
Впрочем, заостриться они могли совсем недавно, после того, как женщина умерла.
Теперь в этом не оставалось сомнения.
Он медленно распрямился и замер, не зная, что делать дальше.
В голове промелькнула еще одна случайная, вроде бы, мысль.
«Случись кому – подумал он вдруг – наблюдать за мной из укрытия, он непременно решил бы, что перед ним холодный, расчетливый убийца, или того более – маньяк»
Это было, бесспорно, справедливое замечание, ибо со стороны его неспешные, методичные действия выглядели зловеще.
Однако ночное шоссе было по-прежнему пустынным, даже ветер, тот, что разогнал давеча дождевые тучи, стих.
Все вокруг замерло, затаилось в ужасе перед самой смертью, которая бестелесным призраком явилась сюда, чтобы забрать то, что принадлежало ей по праву.
Однако, было в этом глубоком, абсолютном безмолвии еще нечто.
Возможно, впрочем, что это нечто почудилось только одинокому человеку, застывшему у темной обочины.
И было это просто спасительным самообманом.
Но как бы там ни было, он вдруг ощутил, что пространство с ним заодно, что оно не только не осуждает его, но и, напротив, выступает и намерено выступать впредь верным, молчаливым сообщником.
Он сделал несколько неуверенных шагов к машине, потом ускорил шаг.
Мерцание красных сигналов в ночи неожиданно показалось предательской выходкой, направленной на то, чтобы обнаружить его присутствие.
Он почти побежал, но, выскочив на асфальтовую твердь, неожиданно споткнулся обо что-то, и сбавил темп.
Поначалу он не собирался останавливаться и тратить драгоценное время.
Но потом все-таки остановился.
У самой кромки дороги, там, где сходило, на нет, гладкое асфальтовое покрытие, и на него смело наползали дерзкие молодые травинки, опрокинутая вверх острым высоким каблучком лежала женская туфелька.
Он замер на сотую долю секунды, не более.
Но следом, подчиняясь, внезапному импульсу, нагнулся и, быстро подхватив «лодочку» с земли, стремительно бросился к машине.
Прошла еще пара секунд, и завороженную тишину майской ночи снова распорол тревожный звук – взвизгнули, срываясь с места колеса.
Табун лошадиных сил, запертый под капотом, вздыбился, захрапел и отчаянно, словно целая стая хищников вдруг показалась на горизонте, рванул с места в карьер.
Старик. Год 1912
Лев Модестович Штейнбах родился в Киеве в 1912 году.
Отец его, Модест Леонидович, был профессором психиатрии, ученым, что называется, с именем.
Психиатрами были дед, и прадед.
Никто не сомневался, что мальчик пойдет по их стопам, но главное – он и сам не мыслил ничего другого.
Дети любят играть «в доктора», и когда наступал черед маленького Левушки исполнять почетную роль врача, он начинал беседу с «пациентом» не так, как все.
Вместо традиционного «что у вас болит?» или «на что жалуетесь?», он обращался к «больному» с непонятным вопросом, который зачастую ставил партнера в тупик.
– Ну-с, уважаемый, извольте напомнить мне, како сегодня число? – вкрадчиво любопытствовал Лев Модестович, в точности копируя интонации отца.
Октябрьский переворот, как ни странно, не внес существенных изменений в его судьбу.
Конечно, были голод и разруха.
Преданная кухарка Нюся уносила куда-то материнские ротонды и палантины, соорудив из обычной простыни вместительный узел.
Потом в ход пошли уже и сами тонкие полотняные простыни, украшенные шитьем, с вышитой в углу монограммой – приданое матери. Их предприимчивая Нюся выменивала на муку и сало.
На кухне жарили пирожки – пустышки, запах расплавленного свиного сала надолго поселялся в квартире.
Но пирожки получались очень даже ничего, и жить было можно.
Полыхала гражданская война.
Стреляли близко, прямо под окнами профессорской квартиры.
Под звон колоколов входила добровольческая армия, и где-то за городом, по слухам, расстреливали комиссаров.
Потом в город врывались красные – человека могли пристрелить прямо на улице исключительно за то, что имел несчастье носить бородку, напомнившую кому-то из товарищей, бороду низвергнутого Императора.
Ураганом проносились петлюровцы.
Грабили магазины и квартиры, и, разумеется, тоже расстреливали – и комиссаров, и офицеров белой гвардии.
Но позже все как-то успокоилось.
Новые власти, надо полагать, не испытывали особой любви к старорежимному профессору, но душевные недуги, как оказалось, продолжали поражать людей, несмотря на то, что царство свободы вроде бы наступило, а впереди маячило и вовсе безоблачное коммунистическое завтра.
Словом, психиатрическая лечебница, закрытая было по причине войны и разрухи, была открыта вновь, и возглавить ее предложили Модесту Леонидовичу.
Врачевать душевные недуги революционные матросы и свободолюбивые кухарки – хоть и готовы были выполнить любое партийное задание – все же не умели.
Да и не гоже было победившему классу возиться с умалишенными.
Были дела поважнее.
Модест Леонидович предложение принял, чем обеспечил семье, более ли менее сносное существование.
Надо сказать, что с годами оно только улучшалось.
В тридцатом году взамен утраченной в лихолетье ротонды, он преподнес в подарок жене прекрасную котиковую шубку.
Но знаменательным этот год для семейства Штейнбахов стал вовсе не по этой причине. Льву Модестовичу исполнилось восемнадцать лет, и не иначе, как на его счастье появилась, наконец, счастливая возможность получить образование.
Левушка уехал в Москву.
Его учителями стали такие же старорежимные профессора, как Модест Леонидович, так же, как и тот, оставшиеся в советской России, незнамо за каким лешим.
Учеником Лев Модестович оказался прилежным.
И талантливым.
Весьма талантливым, что выяснилось довольно скоро.
Студенческие работы Штейнбаха – младшего привлекли внимание коллег, и вызывали в профессиональной среде живейшие дискуссии.
Идеи молодого ученого были довольно необычны и даже дерзки.
Самые убежденные и последовательные их критики всегда начинали с того, что никакого отношения к медицине вообще, и к психиатрии в частности – исследования Льва Штейнбаха не имеют.
Впрочем, с этим тезисом он никогда не спорил, и всерьез подумывал о том, чтобы оставить медицинский факультет, ради факультета психологического.
Но не успел.
Шквал страшных репрессий обрушился на тех ученых, чьи труды по психологии и философии заставили молодого Штейнбаха отложить в сторону учебники по психиатрии. На его глазах происходило страшное: наука, которой намеревался посвятить себя, с корнем выкорчевывалась из российской почвы.
Впереди были десятилетия отрицания и осуждения.
Изгнание и забвение.
Впереди был мрак.
Разумеется, ничего этого Лев Модестович знать не мог.
Он испытал ужас и шок.
Был обескуражен, растерян, раздавлен, но… остался на медицинском факультете и продолжил учебу.
Однако исследований своих не прекратил.
Риск, как полагал Штейнбах, был невелик, ибо приемы воздействия на человеческую психику, которые, собственно, и были его предметом, могли с успехом применяться в лечебных целях.
Методика была новой и довольно сложной, но разрешение на проведение эксперимента в одной из подмосковных психиатрических больниц было получено.
Результаты оказались блестящими.
Льва Модестовича поздравляли.
Ученые мужи говорили о большом открытии, и… не подозревали, что видят только вершину айсберга.
Достаточно было легкой модификации – и техника Штейнбаха начинала столь же блестяще работать применительно к людям совершенно нормальным.
Их, разумеется, незачем было лечить. Но суть методики, в том-то как раз и заключалась, что благодаря ей, больного человека удавалось привести к излечению, а здорового – подвести к…. ч ему угодно.
Однако ж, фанфары гремели.
Методика Штейнбаха анализировалась и так, и эдак.
Наконец, Лев Модестович, с облегчением решил, что истинных ее возможностей никто так и не распознал.
Он ошибся.