Kitabı oku: «Кто боится смотреть на море»
Кто боится смотреть на море
Пакуясь, она вдруг вспомнила, как Соня юркнула к ней под одеяло, прижалась и прошептала куда-то в подмышку: «Майя, слышишь, у меня с первого раза получилось, а я боялась, что будет больно и кровь, и я не смогу, не смогу…»
Майя отстранилась.
Кошка лизучая эта Сонька.
– Значит, ты переспала?
От природы искривленный Майин рот левым краем ушел вниз глубже обычного, и лицо сделалось злым.
– А залететь не боишься?
Майя помнила, как Соня окаменела, казалось, даже волосы ее, разлетевшиеся по подушке, сжались и еще сильнее завились, как после, всхлипывая, глотая слезы, говорила, что поделилась с Майей как с сестрой, ведь та замужем и должна помочь, дать совет, что она любит, полюбила, совсем, совсем, не дышит почти от боли и смятения, когда видит его, и готова на всё, совсем на всё…
– Никакого «всё» нет, не бывает, – жестко отрезала Майя, – и нечего уши развешивать. Начиталась пошлятины, в кино насмотрелась? Охи и ахи, так давай, нет, так… Мужчине нужно одно, и он свое возьмет, как ты ни мяукай.
– Нарочно так говоришь, потому что не любишь никого, никто тебе не нужен.
– Зато тебе всякий нужен, – сдавленно шипела Майя, боясь разбудить отца за стенкой, – ты одна ни минуты быть не можешь, от этого и загуляла. По рукам пойдешь, я сказала, по рукам пойдешь.
Соня села на постели, смерила сестру взглядом. Майя помнит этот взгляд, острый и ранящий, как стеклянный осколок, что полоснул по ее некрасивому, уродливому даже, лицу: рот кривой от рождения, большие плоские уши, словно припорошенные мукой, жидкие волосы.
– Люди по-звериному должны, да? Без слов, без признаний.
– Не фантазируй, – смягчилась Майя, – извини, если я груба была.
– Не-е-ет, – Соню несло, – ты со своим Витечкой, наверное, по-собачьи сношаешься, ахе-ахе-ахе, да? Без лишних, без ненужных нежностей. Уродина ты! Нелюдь!
Майя размахнулась и со всей силы ударила ее.
Разбила нос.
Зачем она тогда приехала домой и осталась ночевать? Приглядеть за Сонькой? Кажется, отец занемог, слег с гриппом, кашлял, и она поехала наварить и прибраться.
Ну да, Соня была права, с мужем у Майи затей не было. Раз – и все, ему хорошо, а ей никак. Пять минут в сутки перетерпеть можно, да и не каждый день.
Майя остановилась, закурила, пошла на кухню, поставила чайник. Невозможно лезли в голову эти воспоминания, и щемило от них, сдирало прямо кожу.
И зачем теперь порожняк этот гонять? Пустой высер памяти. Нет Сони. Никогда больше не будет.
Попила чайку. Покурила. Собираться надо, ничего не забыть. А то забудешь, и метаться там, без языка?
Соня, ее младшая сестра, моложе на десять лет, умерла полгода назад в Париже на пятьдесят пятом году жизни, по официальному заключению – от внезапной остановки сердца, но все знали: овер-доза, трагедия, досада и стыд. Ведь могла же Майя спасти ее, отвратить, настоять в сотый раз на клинике, ведь всю жизнь пыталась уговорить, накричать, но не выходило – срывалась в последний момент. Чтобы Соня начинала ее слушать, надо было врать, а врать Майя не умела, не хотела, а иначе разговор не шел.
Внезапно мысли ее шарахнулись в другую сторону: как же теперь обзавидуются эти Сонькины подружанки! Да и мои, которые судачили за спиной, что убогая я, что на мне природа отдохнула, только, мол, у Сони красота да талант. Вот теперь и упивайтесь красотой да талантом! Постарели все воспеватели, у кого рачок, у кого инфарктик, от кого муж к молодухе ушел – а как жили-то красиво, как хвосты распушали! Она знала, знала, что настанет час и к ней прибегут за утешением, а она дурой не будет, даст от ворот поворот. Мечтала об этом ночами долгие годы. Представляла себе заведующую их, Нельку, с которой бок о бок всю жизнь на работе просидела. У той и дочка красавица, и муж зарабатывает, и съездили они на море замечательно, и шуба вот новенькая, четвертая уже. «Прибегут плакаться», – твердила себе Майя. И вот пробил час: Сонечка оставила и денег, и квартиру на океане.
Сан-Себастьян! Говорят, роскошный город, богатый для богатых, бриллиантовый. Тишь, красота, никакой тебе жары, тротуары все белоснежные, и в кафешках тапасы подают – везде разные, нигде одинаковых не сыщешь. Испанцы веселые, не жадные, как немцы, горячие, с душой нараспашку, жить среди них – праздник. Ходят по улицам – поют, она видела по телевизору, наряжаются, фламенко женщины танцуют – кровь кипит, с такими рядом не замерзнешь. И Биарриц тут же, в часе езды, о котором только в книжках читала, – курорт, и будет она под зонтиком мороженое лизать и дремать в теплых лучиках, а остальные пускай локти теперь жрут себе. Всё. Хватит. Заслужила она.
Чемодан хрипел и не застегивался. Но брюхо его надутое, наглое коленкой надо, и никуда не денется. Майя пихала чемодан ногой и улыбалась своим мыслям, утирая пот с лица: молодец Соня, не обидела сестру. Ну, оставила она Жилю, последнему своему кучерявому любимчику, похожему на кузнечика, парижскую халупу и немного денег, так и не жалко, хоть и прохвост он порядочный. Двадцать семь лет, а сообразил, к кому чалиться. Промоутер из пригорода Марселя. Приехал с какой-то выставкой в Париж, а тут на тебе – сама Соня Потоцкая раздвинула ноги.
Майя победила молнию и наконец-то смогла выпрямиться – все, старое долой, поживу и я.
Разноцветные мушки прыгали перед глазами, давление, небось, под двести, когда паковалась-то в последний раз? Четыре года назад, ездила повидаться с Сонькой в Прагу, та была там проездом. Выставка, народищу! А Соня, как всегда, бледная, белая почти, с ледяными пальцами, теребящими сигарету, обычно по рассеянности не прикуренную. Поговорили плохо. Майя бесилась от ее лепетаний. «Жиль, Жиль, он такая чистая душа, такая нетронутая, но я так запуталась, совсем, совсем». Майя глядела на дрожащие синие пальцы, глядела на какие-то пятна на шее и взорвалась: «Не могу больше с тобой, плохо мне! Как гребла всякую шваль, так и гребешь! Ты на себя посмотри!» Ну что ж, право имеет, она старшая, пожилой уже человек. Пенсионерка. Они сидели за столиком, кафе было венское, с бархатными диванами, медными поручнями и круглыми матово-молочными абажурами на длинных ногах, все в розовом свете из-за обивки и цвета стен, с голливудской барной стойкой, жаркое, несмотря на зимний прохладный день. Она помнила официанта с брюшком, восковым носом и комичным мазком влажных волос от одного уха к другому. Жалко его, дед уже поди, а все заискивает; дала б ему чаевых побольше, если бы платила сама и не выскочила из-за стола с красным от гнева лицом. Когда бы знала, что это последний их с Соней разговор, то не стала бы так оскорблять. Ну младшая, ну беспутная, ну ветер в голове, но не девочки уже обе, да и сколько можно ее, дуру, отчитывать – всю жизнь отчитывает. Потому что любит. Очень любит.
Она все вспоминала потом их отражения в вычурных, словно стекающих по стенам, модерновых зеркалах кафе: она, Майя, – дылда, некультяпистая, пучеглазая, с руками-оглоблями, сутулая, квадратная, и Соня – тоненькая, миловидная, крашеная блондиночка, все время поправляющая невротическим жестом очки и кривящая правый угол рта, – тик, симметричный ее, Майиному, парезу. Сколько помнит Соню, всегда так кривила, обезьянничала, наверное, невольно. Что-то в ней было от Пиаф. Надрыв, худоба, наркотики. И как получилось, что они сестры? Ничего общего, ни в чем, никогда.
– Ты всю жизнь меня поучаешь, – тихо, виновато говорила Соня. – Напрасно, зря это.
– Я хочу как лучше, ты знаешь. Но Жиль сосет из тебя деньги, все имеют тебя, понимаешь ты это? А ты мне назло защищаешь, защищаешь… – почти что лаяла Майя.
– Мне так не лучше, – шептала Соня.
– Но ты же сдохнешь, дура, из тебя всё уже высосали. И что ты все время не говоришь, а шепчешь? Тьфу!
Соня умерла, вмиг, нереально, как в кино. Когда Жиль нашел ее, еще играла музыка – это Соня пришла домой и включила Нину Симон. Налила себе виски, закурила, села на диван, включила телевизор. Была расстроена из-за каталога: не тот формат, не та бумага, пошлость вышла, и она все время в тот вечер добавляла еще и еще.
А может, Майе и понравится в этом Себастьяне? Поест свежей рыбки, окунется потихонечку… Ведь если Соня так любила эту свою «дыру в сыре», где, как она говорила, за считаные часы нарастает новая кожа, значит, что-то там есть? Соня ездила туда одна, обычно одна, без ухажеров, она говорила, что океан заменяет ей все, что она там даже почти не курит. Ну а если не придется ей Себастьян, рассуждала про себя Майя, так продаст к чертям собачьим. Никому ведь теперь ничего не должна.
Кавардак, посреди которого она возвышалась, как Гулливер, показался ей веселым. Хочу и ворочу – вот что заставляло ее глаза улыбаться, а крашенные в шатен жидкие волосенки изображать подобие волны. Майя с наслаждением оглядывала пестрые шмоточьи потроха, вываленные из шкафов, линялые ночнушки, наволочку с лекарствами, гречку, геркулес (говорят, там такого ни за какие деньги не укупишь) – господи, еще и для этого надо сумку брать! Но в одну секунду настроение ее поменялось. Этот запах, – она понюхала свое вспотевшее запястье, – этот запах, какой-то он стал химический, нет? Понюхала потную ладонь. Нет, не химический, как будто пахнет огуречным рассолом или мочой, да-да, мочой, ссаниной! Ей все мерещилось в последнее время, что от нее стало пахнуть мочой, она исподтишка все проверяла себя, нет ли тому повода, не рухнула ли какая-то неучтенная капля мимо туалетной бумаги, – это и есть старость, тревожно заключала она; наверное, уже и маленький диабетик где-то завелся, надо провериться, взять себя в руки, некому же будет за ней ходить. Кто старую пожалеет? После Сонькиного ухода и совсем уж ни на кого надежды нет. Раньше она знала, Соня не бросит, какая-никакая, а сердобольности в ней хоть отбавляй. Деньги есть, знаменитость, а значит, определит ее, старшую свою, всю жизнь ей отдавшую вместо матери, в хороший госпиталь на Елисейских полях или где-то еще, где богатые лежат. Но нет Сони – и нет госпиталя, а только деньги и завистливые подруги. Она вспомнила подругу Нинку, как они все стриглись прямо в комнате после работы, – запирались и стригли друг друга, а зачем на парикмахерскую тратиться, да еще и в очереди сидеть, – так Нинка донесла заведующей, мол, непорядок, тут не дом им, а работа, потом весь пол в волосьях, и заведующая сняла у нее, у Майи, премию перед Новым годом, повод нашла – и сняла. На таких разве можно положиться? Деньги попросит на себя перевести и в хоспис сдаст.
Майя села на стул, закурила и заплакала почти в голос. Страшно. Бардак в комнате перестал забавлять ее. Все прежнее рухнуло, нет больше опоры. Прошиб пот, она потянулась за новой сигаретой. «Утро стрелецкой казни»? – вспомнила Майя. Так она обычно говорила, входя в комнату сестры.
С годами, оторвавшись от неблагополучного дома, уехав с очередным пропитым ковбоем много старше себя сначала в США, а потом в Европу, сделавшись знаменитым фотографом, Соня придумала ответ: «Утро сестрецкой казни» – так и называла свою сначала комнату, а потом и квартиру, и дом, когда Майя, приезжавшая к ней, заставала вечный «бедлам и караван-сарай».
Всякая дорога погружала Майю в анабиоз. Душно, жарко, нехорошо, курить нельзя, пот градом. Сначала она еще как-то пыталась отвлекать себя: тупо таращилась на толпу – через секунду уже с осуждением: корчат из себя не пойми кого, вояжируют налегке, обжимаются перед стойкой регистрации, по телефону болтают на паспортном контроле, нет уважения в людях, нет понятий. Она заходила в магазинчики, где втридорога продавался всякий вздор, вертела бутылки в руках, изредка цеплялась к продавщицам: вы сами-то бы это купили, скажите мне?! Продавщицы делали чиз и отходили, интерес к окружающему стремительно гас, и в самолете она уже почти не помнила себя.
Людей битком, не выйти, не вырваться. А если приступ или поперхнешься – вот так и сдыхать в этом кресле? Женщина рядом с ней напомнила ей продавщицу сельпо из Валентиновки – много лет Майя ездила к подруге на дачу варенье варить, ходили в сельпо за сахаром. Отпускала товар Милка, сучка-бегемотиха, размалеванная, грудастая, халат на ней трещал по швам, а пуговица на груди была вырвана с мясом. Майя всякий раз думала, как охаживали ее, когда магазин закрывался, грузчики или шоферня, – разило от нее за версту и портвешком, и блудом всяким; и вот однажды у продавщицы этой, Милочки, день рождения случился, и какой же целый день в магазине стоял кобеляж, последний синяк нес ей цветки или конфеточки, ручку целовали, на коленку вставали. Декламировали стихи, исполняли куплеты, и каждый норовил в губы лизнуть, сальненько лапануть: красавица ты наша. Та светилась аж вся. Тошнота.
Майя отвернулась. Но соседка словно почуяла, потрогала ее за руку: «Вам плохо? Может, воды? Хотите, я позову стюардессу, у них аптечка на борту есть». Майя, не поворачиваясь, что-то прорычала в ответ. Давление бешеное, стучит в ушах, давит затылок. Попробовала уснуть. Думать о хорошем.
Вспомнила, как говорили в этой Валентиновке местные из окрестных деревень, пропитых уже насквозь, – так же, как и на их киевской окраине, где она родилась и выросла: громко и грубо, с особенными многозначительными недомолвками и паузами; это были даже не фразы, а почти что хрип и лай, мол, только свой поймет. Но в Себастьяне же должны быть моряки, плыла по своим мыслям Майя, а значит, и они будут говорить с наигранной показной грубостью, везде есть простые и грубые люди, которых она не боится совсем и с которыми всегда найдет общий язык. Да и наших там много, уже снилось Майе, сойдемся, свои своих всегда поймут. Проснулась, вспомнила, что перед отъездом звонила ей Сонина подруга, всегда она жалела Соню, говорила о ней доброе, плакала очень на похоронах. Лилечка. Лилечка позвонила, сказала, что встретит ее Зухра, ираночка, убиравшаяся в квартире, что Соня относилась к ней с сердцем, что она по-русски хорошо, училась в Минске, встретит, довезет до дома, там сорок минут автобусом от Бильбао. Поможет, все покажет, первое время не оставит. Ну, пусть.
На Лилечку у Майи был зуб: не нравилось, видишь ли, той, что на Сониных похоронах Майя слишком большую власть забрала. Распоряжалась, командовала всеми, хоть и половину не понимала. Силой всех рассадила, говорила без умолку тосты, замечания французам делала, звала их мусье. «Ты прям в триумфе, – не удержалась под конец заплаканная Лилечка, – тебе бы полком командовать». Майя без секундного колебания оборвала ее: «Аты думала, как будет?» Сама думала всегда, глядя на этих профурсеток, одно и то же: «Боже ж ты мой! Что о себе возомнили! Такие творческие они, ой-ой-ой. Да передком всю дорогу шли, вот и весь ваш талант. Погубили Соню, споили, скололи, под мужиков клали. Связи вам нужны, выставки нужны, заказы на съемки нужны, но погибла же она не от болезни, не от несчастного случая, а от проклятых ваших турунд, задохнулась, захлебнулась рвотой. Кто за это отвечает? Вы! Вы, суки!»
Майя опять заплакала. Отвернулась ото всех, уткнулась носом в иллюминатор, который показался ей потным и отвратительным, как чужая подмышка. Сонечка, Сонечка, миленькая моя, родная моя кровиночка. Смотреть в окно было невозможно – слепило солнце, и на небе ни облачка, – и она закрыла глаза и плакала так, пока ненавистная соседка не тронула ее за рукав и не протянула ей стакан газировки, пролепетав что-то совсем неразборчивое. Майя машинально взяла его и пробурчала в ответ «данке», чтобы той больше и в голову не пришло лезть к ней с разговорами.
Немецкий язык она учила в школе.
Дурновкусие. Вот что бросилось в глаза в Бильбао даже после мучительного перелета с пересадкой, несмотря на отекшие ноги, руки, кровавые корки в носу и чесночную отрыжку после съеденной во Франкфурте сосиски. Пространство тамошнего аэропорта, наполненное воздухом и светом, запахом кофе и сдобы, стеклянный купол на тонких, как у паука, алюминиевых ножках, курительная комната, где она, отвернувшись от всех, жадно высадила три сигареты, пряча от господина в шелковом галстуке, сосавшего сигару, свои трясущиеся руки, – все это заставило ее спину выпрямиться, и она твердо сказала себе: «У меня есть деньги, я больше не бедная родственница, я хочу поесть, хочу и буду, здесь и сейчас». После рыданий она всегда отчаянно хотела есть. Выбрала еду, специально не глядя на ценники. Может себе позволить. Соня особенно не баловала ее деньгами, но после похорон парижский юрист – безусловно, гей, с ледяным взглядом и неестественно блестящей яйцеподобной лысиной, – сказал, что Соня в завещании указала только ее и Жиля. С последним мужем Соня развелась уже пять лет назад и со скандалом, многочисленные сожители прав заявить не сумеют, а это означает, что в скором времени Майя получит… – и назвал сумму. Она не поверила, гладкое лицо мсье поплыло у нее перед глазами, и только теперь, во Франкфурте, она почувствовала, что может тратить, станет тратить, если сможет заставить себя, потому что всю жизнь прожила на копеечную зарплату кадровички в Московском институте радиотехники и автоматики. Жить разумно, рачительно она умела безукоризненно, образцово, без скопидомства и мелочного счета, подарки делала всегда щедрые и даже пышные, но на себя тратить с размахом – это нет, не нажила привычки.
Села за столик, как и все. Ела не спеша, как всегда. Открыто разглядывала людей – так, как будто бы сосиска, сэндвич, салат и какао дали ей право усесться в партере. Индус с женой, кус-кус в тарелках; он был в дхоти и желтом кафтане, она в дхоти, розовой жакетке и шали. Все эти слова Майя знала твердо и элементы одежды опознала без труда – книжки по истории народов мира были ее самыми любимыми, читала она и журналы – «Вокруг света» от корки до корки много лет, – поэтому знала все особенности индийского платья. На этот раз она удовлетворяла свой интерес без стеснения, хотя обычно подглядывала за людьми исподтишка. В общественном ли транспорте или в коридоре института, она подмечала малейшие детали; впрочем, этому учили и на курсах кадровых работников, которые Майя окончила с отличием. Но там, конечно, не учили ее фантазировать, раздевать догола, размышлять о самом непристойном. Она часто представляла себе людей спаривающимися, пыталась по выражению лиц определить, было ли это прошлой ночью или, может быть, даже утром. Она словно пыталась подловить их, схватить на потаенном, это же так интересно, что сейчас переваривает желудок вот этого замшелого толстяка или как выглядят ногти у него на ногах. Все это она представляла себе в мельчайших подробностях, до последней капельки пота, влаги, до пищевого волокна или завитка лобкового волоса. В какой же позе эти двое перламутрово-розовые предпочитают делать это? По камасутре?
А хваленые франкфуртские сосиски подвели. Она рыгала всю дорогу из Франкфурта в Бильбао, сначала стеснительно прикрываясь рукой, но потом, решив, что ничего, потерпят, не баре, отчаянно рыгнула. Как только увидела Зухру, сразу же отметила: дурновкусие, блестки, одета по-европейски, а все равно природа топорщится и бьет в нос. Зухра, увидев ее, просияла улыбкой, карие глаза наполнились радостью, вся основательная фигура ее вдруг сделалась легкой и подвижной. «Как я рада, что вы приехали, Майя, вы даже себе не представляете!» Майя заставила себя обнять ее. Как же плохо та пахнет, как все иранцы, наверное. Тяжелые, плотные духи, восточный аромат, запах старого барахла. Зухра была молода, с правильными, даже красивыми чертами лица, она жила здесь уже двадцать лет, но для Майи была чужой. Майя принципиально ненавидела чужих – евреев, мусульман, косоглазых, черных. Все они были для нее подозрительны, таили опасность и подлежали брезгливому искоренению. Как черный и толстый волос на подбородке – откуда он, это что, мужик во мне просыпается? «Буду с ней пока что радушной, – решила Майя, – она же нужна мне. Выведаю все и с треском прогоню».
– Пойдемте на автобус, – предложила Зухра и поволокла Майин каменный чемодан.
По дороге Зухра со слезами на глазах говорила о Соне, неостановимо, слова текли рекой, ошибки, которые она все время делала, придавали ее речи комизм, и сначала Майя не без любопытства слушала: «Софья была большое сердце, живописная душа, она страдала от горе, любиви мучала ее, рано умерла, мы много пили у нее кофе, она так внимательно спрашивала про мой дом и родина». Но страшно мучившее Майю вздутие живота, пугающие ночные очертания гор, острые бока которых то и дело возникали за стеклом, россыпи мелких огней, зловеще мерцающих в долинах, быстро превратили интерес в раздражение: ну вот, еще одна ода сестре, еще одна из тех, кто наверняка, льстя и принижая себя нарочно, тряс и выдаивал из нее и деньги, и душевное тепло. «Я даже позировала ей на фото. Я такая красивая на этих фото, никогда такой не была!» – «Голой позировала?» – уточнила Майя. Зухра зарделась: «Нет, что вы. Но Софья научила меня идти в океан, я сначала не могла, боялась, нельзя нам раздеваться при чужих, но она уговорила, и я поплыла, сама не знаю как».
Соня устроила ей и других клиентов для уборки, давала ей рекомендации, и Зухру пустили в хорошие дома, потом ее даже пригласили няней – это работа более престижная и высокооплачиваемая, на эти деньги она смогла выучить дочь в Каире, там хороший университет. «Меня тоже бил муж, – сказала она шепотом, когда они уже подъезжали, – насиловал, и Софья понимала это, она знала боль».
«Раз была при Соньке, значит, ты такая же, как и она, прошмандовка», – заключила Майя.
Они вышли из автобуса, Зухра опять ухватилась за чемодан и заковыляла по тротуару к остановке такси. «Да никогда я не поверю, что ты не трясла тут своими красотами», – завершила свою мысль Майя.
Набережная и дом, куда они подъехали, поразили ее своим великолепием: не дома, а дворцы, фонари – как невесты, обряженные в белое. Несмотря на поздний час, люди на улицах пили вино и хохотали, у ног их крутились холеные собаки, дети в красных и зеленых жилеточках ели мороженое и пускали в небо мыльные пузыри. «Цирк прямо, – подумала Майя со сдержанным воодушевлением. – Посмотрим на это при дневном свете повнимательней, авось рассеется». Она вошла в подъезд и чуть не охнула в голос: мраморный холл, скульптуры, цветы, невероятные люстры, тихая музыка. У входа ее приветствовал портье – испанец в кожаной жилетке, белой сорочке, с аккуратной бородкой клинышком. «Ну чистый Дон Кихот», – отметила Майя. Он радостно поздоровался и взялся за ее неподъемный чемодан. Далеко ему нести не пришлось: для багажа был отдельный лифт, сама же она ехала в старинном, с коваными решетками асенсоре, где пахло дорогими духами и повсюду были зеркала.
– Я устала, – сказала Майя перед тем, как войти в квартиру, и это было правдой. – Спасибо, Зухра, что позаботились о моем приезде.
– Завтра позвоню, я ведь знаю номер, покажу все, помощь всякая, могу убраться бесплатно, в память о Софье! – прозвенел голос Зухры на прощание. – Я для вас все что угодно!
– А откуда ты так знаешь язык? – вместо «спасибо» спросила Майя, уже повернувшись спиной. – Лиля что-то говорила, но я позабыла.
– Я же училась в СССР, в Минске, по обмену, на химика, – с готовностью начала свой рассказ Зухра, но Майя жестом остановила ее. Очень хотелось курить.
Конечно, когда Соня уезжала из этой квартиры, умирать она не собиралась. В одной из комнат на сушилке висел комплект белья и пара кухонных полотенец, все это задубело – сохло больше года. Майя присмотрелась: белье самое простое, копеечное, без кружева и цветов, как Соня любила, – значит, в последний раз Соня была здесь одна. На круглом столике у окна под тяжелой лампой с пыльным лиловым абажуром – старые, видимо, неоплаченные счета. Майя зажгла везде свет, закурила, хотя воздух в квартире стоял мертвый, затхлый, густой от длительно царившего тут мрака, и дышать им, не то что курить, казалось немыслимо. Она промучилась битых двадцать минут с ручкой жалюзи, но в конце концов сообразила, что надо крутить, подняла их, раскрыла все окна настежь. Услышала гул океана, выглянула – он лежал недалеко, черный, в отражениях огромных белых вычурных фонарей. С улицы послышались голоса возвращавшихся из кафе; справа, совсем рядом, – набережная и океан, вокруг – дома с верандами, большими окнами и причудливыми скульптурами на фасаде. Ну-ну. Новые виды.
Она прошлась по квартире. По Сониным меркам – просто монашеская келья. Пустота. Два кресла, диван, несколько полок с альбомами, пара торшеров, на кухне икеевская посуда – всего пара комплектов, три тяжелые керамические кружки. Спальня напоминала скорее больничную палату: полуторная кровать с белым покрывалом, ночная тумбочка, лампа, совершенно голые белые стены. И все в таком духе. Три комнаты пустоты. Открыла шкафы. Простое тряпье, туфли на каблуках одни-единственные и всего одно приличное платье, а в остальном – джинсы, свитера, футболки. Невероятно.
И это ее самое любимое место в мире?
Майя, докуривая четвертую сигарету и с трудом переставляя набрякшие ноги из комнаты в комнату, отчетливо вспомнила Сонину парижскую квартирку на бульваре Пор-Рояль: прожженный ковролин, старинная мебель – шелк, красное дерево, мрамор, – и все это убитое, грязное, истерзанное, – картины, тяжелые шторы, тяжелый дух. Занюханный лоск, пыльная роскошь. Но хотя бы есть здесь на кухне запасы сахара? Соне часто вдруг хотелось сахару, и ничто не годилось ей – ни пирожное, ни цукат. Ей нужна была в рот ложка сахара, с самого детства, только это, и всегда у нее были запасы мелкого, как мука, белоснежного сахарного песка. Майя пошла на кухню, дернула одну дверцу, другую… Да, хоть это: на одной из полок стояло с десяток пакетов. Все правильно, она приехала туда.
В двенадцать голос-колокольчик Зухры спросил в телефонной трубке, не хочет ли Майя выйти за покупками, она покажет ей окрестности, рынок, магазины, набережную и аптеку. И еще: передал ли ей портье булочки к завтраку, пачку чая и молоко, Зухра просила его это сделать.
– Спасибо, – ответила Майя на все разом, – да, заходи, пойдем.
Спала она ужасно. Решила прилечь на диване в гостиной, но не могла решить с окном – то закрывала его, то открывала, все время хотелось курить, сказывалось воздержание во время перелета, возвращался не пойми откуда запах мочи, и она дважды мылась в неудобной душевой, все норовила упасть, поскользнуться, разбиться вдребезги о чужой белоснежный кафель. Все валилось из рук. Пузырьки визгливо падали на пол, скакали как горошины, закатывались в недосягаемые углы или разбивались. Полотенца пахли. Под утро на нее нашли тягучие, мутные воспоминания детства, как через несколько лет после смерти Майиной матери, еще до рождения Сони, они переехали из Киева в Москву, на улицу Юннатов, где была ветлечебница-живодерня. По ночам и ранним утром там расправлялись со зверьем, и все окрестные жители томились от истошного воя и невыносимо жалостных криков. Она помнила санитаров с помидорными рожами, что тащили из грузовиков дохлых псов и котов, волоча их целыми букетами за лапы и хвосты. Она вспомнила Соню в гробу – белую, деревянную, с инеем на лбу и припекшимся к щеке куском губной помады. Потом ей пригрезился поезд, вагон, купе, на котором они ехали с хорохорившимся отцом и разрумянившейся мачехой в Москву. Отец женился на Алене, актрисуле самодеятельного театра с «Авиамоторной», потому что совсем оголодал без ласки; он был фантазер, балагур, а слушателя не было, о чем поговоришь с напуганной дочкой, криворотой и худющей, как цыпленок? Познакомились они, как он сказал, в театре, где он строил декорации, втрескался по уши, рыдал как мальчишка от ссор и сказал перед переездом Майе: не суди, матери уже давно нет, мне тяжело одному. В купе отец с Аленой напились, неприятно обнимались в коридоре, курили и хихикали, а она ворочалась на нижней полке, как будто во сне, чтобы дядька с верхней полки, улегшийся в брюках и носках, даже и не думал с ней заговаривать. Ей было шесть. Она помнила, как умерла ее мать. Хотя как она могла это помнить? Ей ведь и двух не было. Но помнила. Проглотила таблетку пенициллина – болела воспалением легких, почернела вся, захрипела. Аллергический шок. Первое непонятное и умное выражение, которое Майя выучила в своей жизни.
Соня, похожая на пузырь, родилась через три с половиной года после переезда, когда на свете не было уже ничего ужаснее этой самой бабищи, разнузданной и наглой. Дом в грязи и бедламе, гости круглые сутки, тут же пьют, тут же спят. Богема, ни шиша в кармане, займи да налей, вечно шарились по Москве в поисках приработка, роли в массовке или принеси-подай. «Немытые людишки» – так Майя называла их про себя. Торчала в школе допоздна, все уроки делала по два раза, оттого и была отличницей. Но в институт не пошла – чтобы подальше быть от балагуров, да и Соню нужно было поднимать. Алены этой через пять лет после Сониного рождения и след простыл, встретила бы – не узнала бы на улице.
Портье по имени Хосе – Майе сделалось неприятно, когда она услышала его имя, – действительно принес ей все, что сказала Зухра, и поставил к двери, но Майя об этом не знала – сварила себе старые макароны и заварила мятного чая: нашла в шкафу несколько завалявшихся пакетиков. Теперь она распахнула дверь, с удовольствием развернула ароматные булки, заварила свежий чай. «Ну, посмотрим, что будет, – подытожила она прошедшую адову ночь и утро, – может быть, еще все наладится. Хотя булки-то красивые, а внутри пустота».
…Майя была пенсионеркой складной и ладной, и поэтому никогда не выходила за продуктами без тележки на двух колесиках, купленной у метро «Калужская» по случаю лет десять назад. Она привезла ее с собой и сюда. Непонятно, есть ли такие в Испании, а эта тележка – главный транспорт, пускай глядят как хотят, если им не по вкусу. Но тут многие были с тележками, ни к чему был ее гонор. Проходя под скрип колесиков по толстому бежевому ковролину через просторный мраморный холл, в своих светлых носочках, надетых под сандалии, и косынке, завязанной по-простому под подбородком, она заметила на себе любопытный взгляд Хосе, но ничуть не смутилась, а только выпрямила спину, показав ему свой почти гренадерский рост. Неуклюже выставляя ступни вперед, она довольно проворно спустилась по ступеням вниз, волоча за собой тележку, и вышла на набережную, под слепящий свет солнца и ревущий с океана ветер, уверенным шагом. Еще чего – думать, как посмотрят!
…Они шли по улице мимо церкви. Буро-кремовой, старинной. «Двенадцатый век, – с гордостью сказала Зухра, – но написано – четырнадцатый». – «Да какой это четырнадцатый век, – почти вспылила Майя, – девятнадцатый! Видно же, что новодел! Вечно все старины хотят, а нет ее, старины этой, мало, а сказок много». Зухра смутилась: «Ой, да я говорю, что другие говорят! Они говорят – памятник и ценность».