Kitabı oku: «И в горе, и в радости», sayfa 3
– Я рад.
– Тому, что она не собирается отказываться от ветчины?
– Тому, что ты неприятно высокомерная. – Он имел в виду, что именно поэтому я все еще жива.
Наверное, это не самое худшее, о чем я когда-либо думала. Но входит в топ-сто.
* * *
Худшее, что когда-либо говорила мне Ингрид: «Ты фактически превратилась в маму».
* * *
Несколько месяцев назад Ингрид позвонила мне и рассказала о креме, который она начала использовать, чтобы избавиться от коричневого пятна, появившегося на лице. На обратной стороне тюбика было написано, что он подходит для применения на большинстве проблемных зон.
Я спросила, сработает ли, по ее мнению, крем на моей личности.
Она сказала: «Возможно. Но не заставит ее исчезнуть полностью».
* * *
После той ночи на балконе я спросила у отца, можно ли сходить к другому врачу. Я рассказала ему, что случилось. Он был на кухне, ел вареное яйцо и встал так быстро, что его стул опрокинулся. Я позволила ему обнимать меня, как мне показалось, слишком долго. Затем он велел мне подождать, пока он найдет в своем кабинете список других врачей, которых он выписал в блокнот.
Врач, которую мы выбрали, потому что она была единственной женщиной в списке, вытащила ламинированный опросник из вертикально стоящей папки и стала зачитывать вопросы с красным маркером в руке. Карточка была розоватой из-за отметок и стертых ответов других людей. «Как часто тебе бывает грустно без причины, Марта? Всегда, иногда, редко, никогда? Ага, всегда», – а затем, после моего ответа на каждый последующий вопрос, повторяла: «Так, опять всегда; и тут всегда; давай угадаю – всегда?».
В конце она сказала: «Ну, проводить подсчет нет необходимости, я полагаю, мы можем смело предположить…» – и выписала рецепт на антидепрессант, который был, продолжила она, «разработан специально для подростков», как будто это крем от прыщей.
Отец попросил ее уточнить, чем именно он отличается от антидепрессантов, разработанных для взрослых. Доктор подкатила к нему свое офисное кресло, сделав серию шажков сидя, и понизила голос: «Он меньше влияет на либидо».
Мой отец со страдальческим видом протянул: «А-а».
Доктор добавила, по-прежнему обращаясь к нему: «Я предполагаю, что она живет половой жизнью».
Я захотела выбежать из кабинета, когда она продолжила тихо объяснять, что, хотя вышеупомянутое либидо не будет затронуто, мне нужно принимать более строгие меры предосторожности от случайной беременности, потому что лекарство небезопасно для развивающегося эмбриона. Она хотела бы добиться полной ясности в этом вопросе.
Отец кивнул, и доктор сказала: «Превосходно», – затем мелкими шажочками подкатила кресло ко мне и стала говорить громче, чем обычно, чтобы поддержать иллюзию, что я не слышала того, что она сказала отцу. Она сообщила мне, что две недели у меня будет головная боль и, возможно, сухость во рту, но через несколько недель я снова почувствую себя прежней Мартой.
Она передала рецепт моему отцу и, когда мы встали, спросила, купили ли мы уже все подарки к Рождеству. Она даже не начинала. Кажется, с каждым годом время несется все быстрее.
По дороге домой отец спросил меня, почему я плачу: просто так или по какой-то определенной причине.
Я сказала:
– Из-за слова «эмбрион».
– Стоит ли мне спрашивать, – суставы его пальцев, стискивающих руль, побелели, – была ли она права, предполагая, что ты уже…
– Нет.
Паркуясь у аптеки, он сказал, что мне можно не выходить, потому что он вернется всего через минуту.
* * *
Капсулы были светло-коричневыми и темно-коричневыми, и, поскольку доза в них была низкая, мне необходимо было принимать по шесть штук в день, но важно, чтобы я увеличивала их количество постепенно, в течение двух недель; доктор хотела полной ясности и по этому поводу тоже. Тем не менее я решила не тянуть резину и отправилась в ванную, как только мы вернулись домой. Там была Ингрид, которая отстригала себе челку. Она остановилась и принялась наблюдать, как я пытаюсь засунуть в себя сразу шесть таблеток. Когда все они в очередной раз выпали, она сказала: «Эй, это твой старый друг Коржик с Улицы Сезам» – и изобразила, что запихивает их в рот, снова и снова повторяя: «Я ем печенье».
Они ощущались как пластик и оставили во рту привкус шампуня. Я сплюнула в раковину и собралась уходить, но Ингрид попросила меня ненадолго остаться. Мы залезли в пустую ванну и легли на противоположных концах, прижав ноги к бокам друг друга. Она рассказывала о нормальных вещах и изображала нашу мать. Я очень хотела рассмеяться, потому что сестра явно огорчалась, когда я этого не делала. В конце концов она вылезла, чтобы посмотреть в зеркало на свою челку, и сказала: «Боже мой, все, отращиваю обратно».
И все же каждый раз, когда мне приходится глотать таблетку, я думаю: «Я ем печенье».
* * *
Из сыновей Ингрид средний – мой любимчик, потому что он застенчивый и тревожный, и, с тех пор как он начал ходить, он постоянно держится за все подряд – за подол ее юбки, за ногу старшего брата, за край стола. Я видела, как он протянул руку и засунул кончики пальцев zzzв карман Хэмиша, пока они шли рядом: за один шаг отца ему приходилось делать два.
Укладывая его однажды спать, я спросила, почему ему так нравится держать что-то в руке. В тот момент он держал тесемку своей фланелевой пижамы.
Он ответил: «Мне не нравится».
Я спросила, почему же тогда он это делает.
«Чтобы не утонуть. – Он нервно посмотрел на меня, как будто я могла засмеяться над ним. – А мама не сможет меня найти».
Я сказала, что мне знакомо это чувство, когда не хочешь утонуть. Он протянул мне край тесемки и спросил, не нужна ли она мне – он бы мне ее отдал.
«Я знаю, что ты отдал бы, но не нужно. Спасибо. Это твоя штучка».
Все еще держа ткань в руке, он осторожно поднялся, потянул за кончики моих волос, пока мое лицо не приблизилось к его, и прошептал: «На самом деле у меня две одинаковые пижамы». Если я передумаю, то могу попросить. Он перекатился на бок и заснул, обхватив пальцами другой руки вокруг моего большого пальца.
Две недели у меня болела голова и, возможно, сохло во рту. В канун Рождества голова все еще болела, и я сказала матери, что чувствую себя недостаточно хорошо, чтобы оставаться на ночь в Белгравии, и ехать на следующий день тоже не хочу.
Мы вчетвером были на кухне. Мы уже опоздали, поэтому отец раскладывал на полу страницы литературного обозрения «Таймс», чтобы отполировать свои ботинки – не те, которые он собирался надеть, – всю свою обувь, а моя мать как раз решила принять ванну, которая громко наполнялась за дверью. На ней было изношенное шелковое кимоно, которое постоянно распахивалось. Ингрид, которая стояла у стола и быстро и плохо заворачивала подарки, каждый раз замирала и закрывала глаза руками в беззвучном крике, как будто только что ослепла при взрыве на фабрике. Я ничего не делала, просто сидела на стремянке в углу и наблюдала за ними.
Мать зашла в ванную и вернулась с корзиной для белья. Я смотрела, как она принялась складывать в нее подарки, и смутно расслышала, как она бурчит, что, если бы мы ездили в Белгравию только когда нам этого хочется, она бы оказалась там ровно один раз. Меня отвлекла корзина для белья, потому что это была та самая корзина, которой пользовался отец, когда съезжал в отель «Олимпия».
Я взглянула на него, он натирал коричневым кремом черный ботинок с помощью кухонной салфетки. Он стал выходить из дома так редко, что было странно видеть, как он куда-то собирается. Он не выходил, даже когда мать велела ему или Ингрид умоляла отвезти ее куда-нибудь. Причины его отказов: ждал звонка от редактора, забыл, куда положил права, тысяча вариантов на автоответчике – моя мать считала настолько надуманными, что было очевидно: он пытался уклониться как только может.
Она сказала:
– Марта.
Я моргнула в ответ.
– Ты слышала, что я сказала?
– Я могу просто остаться дома одна.
– О, мы все хотели бы просто остаться дома одни.
Ей отказывают в этом удовольствии уже несколько месяцев, сказала она, мельком взглянув на отца, и я поразилась, как мне раньше не пришло в голову, что с той ночи на балконе он следил за тем, чтобы я никогда, никогда не оставалась в одиночестве.
Он выглядел очень усталым. Мать откупорила бутылку вина и понесла ее с собой в ванную, включив радио, когда проходила мимо.
Через несколько часов мы сели в машину и поехали в Белгравию: корзина для белья, полная подарков, – на коленях Ингрид, а моя голова – на ее плече. Уинсом была единственной, кто нас ждал. Она была слишком разъярена, чтобы взглянуть на мою мать, и удостоила моего отца лишь сухим кивком. Она поцеловала нас с Ингрид, а затем сказала, что подготовила мне постель на диване в гнездышке – так она заставляла моих кузенов называть комнату с телевизором на первом этаже рядом с кухней. Она сказала: «Твой отец позвонил сегодня утром и сказал, что ты плохо себя чувствуешь и не хочешь спать с остальными», и теперь она меня увидела, я и правда выглядела осунувшейся.
Утром я не вышла. Никто не пытался меня заставить. Ингрид принесла завтрак, хотя знала, что я не буду есть. Она сказала, что мне нужно выпить чай.
Я не спала уже много часов, но не чувствовала ужаса, который, казалось, предшествовал бодрствованию и всепоглощающей печали, сопровождавшей его многие месяцы. Лежа неподвижно в темноте и ожидая их прихода, я раздумывала, в чем причина: не в том ли, что я проснулась в другой комнате?
После того как Ингрид вышла, я села и прислушалась к звукам голосов с кухни, рождественских песен по радио и моих кузенов, носившихся вверх-вниз по лестнице, дребезжащему свисту Роуленда, когда он проходил мимо моей двери. От этих звуков я почувствовала не ужас, а спокойствие: даже от резких, одиночных ударов, когда наверху слишком сильно хлопали дверями, и от безумного лая Вагнера. Я задумалась: может, мне стало лучше? И выпила чай.
Около девяти шум сконцентрировался в коридоре, крики достигли максимума, а затем в доме воцарилась почти полная тишина. Еще одним человеком, который не ходил в церковь – я поняла это, когда услышала, как радио переключили с рождественских песенок на декламирующий мужской голос, – был мой отец.
* * *
Джессамин постучала в мою дверь вскоре после того, как я услышала, что все вернулись. Ей было десять, и ее одели как одну из внучек королевы. Ей было поручено сообщить мне, что ланч готов, а еще – что я не обязана выходить и есть.
– Или, – она почесала ногу в колготках, – если хочешь поесть здесь, тебе разрешили, кто-нибудь может тебе принести.
Я сказала, что ничего не хочу. Она скосила глаза, чтобы показать, что я сошла с ума, и вышла, оставив дверь открытой.
Я встала, чтобы ее закрыть. Снаружи маячил Патрик. Он был на фут выше, чем годом ранее, и поздоровался голосом, настолько непохожим на тот, которого я ожидала, что я рассмеялась.
Смущенный, он опустил глаза. На мне были спортивные штаны и свитшот, в которых я приехала, но я сняла бюстгальтер и внезапно почувствовала это. Я скрестила руки на груди и спросила, что он делает. Теребя то один рукав, то другой, он сказал, что ему нужно позвонить отцу и Роуленд велел ему воспользоваться телефоном в гнездышке, но потом Джессамин сказала ему, что здесь я.
– Могу выйти.
Патрик ответил, что не нужно, он может просто сходить поискать другой телефон, затем быстро огляделся, как будто мой дядя мог откуда-нибудь выскочить. Я сделала полшага в сторону, и он ворвался внутрь.
Минуту или две он односложно разговаривал со своим отцом. Я ждала за дверью, пока не услышала, как он прощается. Он стоял рядом с телефонным столиком, тупо разглядывая висящую над ним картину, изображающую нападение льва на лошадь. Прошло мгновение, прежде чем он заметил меня и извинился, что так долго разговаривал. Я думала, что он уйдет, но он просто стоял, а я подошла обратно к дивану и села на одеяло, скрестив ноги, прижав подушку к груди и молча желая, чтобы он ушел и чтобы мне снова можно было лечь. Патрик стоял на месте. Поскольку я не могла придумать другого вопроса, я спросила:
– Как дела в школе?
– Хорошо. – Он повернулся, помолчал, затем сказал: – Мне жаль, что ты болеешь.
Я пожала плечами и вытянула нитку из молнии на подушке. Хотя Патрик проводил с нами уже третий год, я не могла припомнить, чтобы мы с ним разговаривали о чем-то кроме сколько сейчас времени или где поставить тарелки, которые он принес на кухню. Но после того как он в очередной раз не ушел, я сказала:
– Ты, наверное, скучаешь по отцу.
Он улыбнулся и кивнул, но так, чтобы я поняла – нет.
– А по маме скучаешь?
Как только я это сказала, его лицо изменилось, но на нем не отразилась эмоция, которую я могла бы назвать, – скорее ее отсутствие. Он подошел к окну и встал, повернувшись спиной, свесил руки вдоль тела и молчал так долго, что, когда в конце концов произнес «да», мне показалось, что это «да» ни к чему не относится. Его плечи поднялись и опустились от тяжелого вздоха, и я почувствовала себя виноватой, что никогда не задумывалась, как одиноко он, должно быть, себя чувствовал, будучи нашим единственным неродственником. И что отмечать каждое Рождество в чужой семье было в меньшей степени его желанием, а в большей – причиной для стыда.
Я немного поерзала и спросила:
– Какой она была?
Он остался у окна:
– Она была очень славной.
– Ты помнишь про нее что-то конкретное? Тебе же было семь.
– Не особо.
Я вытянула из подушки еще одну нитку.
– Это грустно.
Патрик наконец обернулся и тихо сказал, что единственное, что он может вспомнить без помощи фотографий, это как однажды на кухне дома, в котором они жили перед ее смертью, он попросил яблоко, и когда дала ему его, она спросила: «Хочешь, я надкушу его для тебя?».
– Не знаю зачем.
– Сколько тебе было лет?
– Пять или около того.
– У тебя, наверное, тогда не было передних зубов.
У эмоции, которая в тот момент отразилась на его лице, не было названия. Это были все эмоции, вместе взятые. После этого Патрик ушел.
* * *
В минуте или двух от Дома Представительского Класса есть кафе, куда я раньше ходила каждое утро. Там был очень молодой и неуловимо похожий на какую-то знаменитость бариста. Однажды я пошутила об этом, пока он накрывал мой кофе крышкой. Он сказал в ответ что-то досадно-кокетливое, и к концу недели я оказалась в вынужденных отношениях взаимного подтрунивания. Они быстро стали обременительными, и я начала ходить в кафе чуть дальше, где кофе не так хорош, но зато не нужно ни с кем разговаривать.
* * *
Снова оставшись одна, я встала с дивана и попыталась найти что-нибудь почитать. На журнальном столике лежал только еженедельник «Радио таймс» и полностью переработанное и обновленное издание «Все об уиппетах», а на письменном столе моей тети были ноты.
Я уже знала, что она поступила в Королевский музыкальный колледж «в нежном шестнадцатилетнем возрасте», потому что, по словам моей матери, тетя, должно быть, нашептывала мне это с колыбели. Так что это никогда не казалось чем-то экстраординарным. Я никогда не задумывалась, как ей это удалось: с депрессивной матерью с побережья, непутевым отцом и без денег. Взяв ноты и перелистывая страницы, пораженная количеством ее пометок, я осознала, что не помню, чтобы когда-нибудь слышала ее игру. О рояле в гостиной я думала только как о предмете, на который нельзя ставить напитки или что угодно влажное.
Пока я стояла там, дверь приоткрылась и вошла Уинсом с подносом. На ней был фартук, промокший от мыльной воды. Я положила ноты и извинилась, но как только она поняла, что я держу, она, казалось, обрадовалась. Я сказала, что никогда не видела такой сложной музыки. Уинсом ответила, что это просто кое-что из раннего Баха, но, похоже, ей не хотелось переводить разговор на тему подноса и его содержимого – она сделала это, только когда стало ясно, что мне больше нечего сказать.
Я вернулась к дивану и села. По ее словам, она принесла немножко остатков со стола, но, как только она поставила поднос мне на колени, я увидела, что на нем уместился весь рождественский обед в миниатюре, разложенный по тарелкам для закусок, рядом с льняной салфеткой в серебряном кольце и хрустальным стаканом с газированным виноградным соком. Мои глаза наполнились слезами. Уинсом тут же сказала, что я не обязана есть, если не хочу. Вид еды был для меня невыносим еще с лета, но я не поэтому пялилась на эти блюда во все глаза. Дело было в заботливой тетиной сервировке, в красоте этого натюрморта и, как я думаю сейчас, чувстве безопасности, которое мой мозг генерировал от вида детских порций.
Тетя сказала: хорошо – она, наверное, зайдет еще разок попозже, – и собралась уходить.
Когда она подошла к двери, я услышала, как говорю:
– Останься.
Уинсом не была мне матерью, но она была по-матерински заботлива – уж точно не как моя мать, – и я не хотела, чтобы она уходила. Она спросила, нужно ли мне еще что-нибудь.
Я медленно сказала «нет», пытаясь придумать другую причину, по которой ей нельзя уходить.
– Мне просто стало интересно… До того как ты вошла, я думала о том, как ты поступила в колледж. Мне стало интересно, кто тебе помогал.
Она сказала:
– Мне никто не помогал! – и мягко отступила обратно в комнату после того, как я взяла крошечную вилку, проткнула небольшую картофелину и спросила ее, как же тогда она этого добилась. Присев на краешек, который я попыталась для нее разгладить, Уинсом начала свой рассказ, не отвлекаясь на тот факт, что я ела картофель именно тем способом, который она запрещала своим детям: с зубцов вилки, точно это было мороженое.
Она сказала, что сама научилась играть на пианино в школьном актовом зале. Кто-то подписал названия нот на клавишах карандашом, и к тому времени, когда ей исполнилось двенадцать, она изучила все нотные тетради из библиотеки и стала отправлять запросы на новую музыку. Название «Королевский музыкальный колледж» и его адрес на Принс-Консорт-роуд, Лондон, Юго-Западный Лондон, всегда были напечатаны на обратной стороне приходивших конвертов, и со временем она отчаянно захотела увидеть место, откуда приезжала ее музыка. В пятнадцать лет она поехала в Лондон одна, намереваясь просто постоять перед зданием до своего обратного поезда. Но вид входящих и выходящих студентов, одетых в черное, с чехлами для инструментов, вызвал у нее такую сильную зависть, что она почувствовала себя плохо, и каким-то образом она заставила себя зайти внутрь и спросить у человека за стойкой регистрации, можно ли подать заявку на поступление. Ей выдали анкету, которую она заполнила дома тем же вечером сперва карандашом, потом ручкой, а две недели спустя она получила приглашение на прослушивание.
Я прервала ее и спросила, как ей удалось доказать свой уровень игры, если она не сдавала никаких экзаменов.
Тетя закрыла глаза, подняла подбородок, глубоко вздохнула и, когда ее глаза широко распахнулись, сказала: «Я наврала». И восхитительно выдохнула.
В тот день она сыграла безупречно. Но потом экзаменаторы попросили ее предъявить сертификаты, и она призналась. «Я ждала, что меня арестуют, но, – сказала Уинсом, – мне дали место сразу же, как только поняли, что я никогда не брала уроков».
Она соединила руки и сложила их на коленях.
Я отложила вилку.
– Если я выйду, ты могла бы сыграть что-нибудь?
Она сказала, что уже слишком закостенела для этого, но тут же вскочила на ноги и быстренько убрала поднос с моих колен.
Я встала и спросила, нужны ли ей ноты со стола. Тетя засмеялась и выпроводила меня из комнаты.
* * *
С места, куда она велела мне сесть, я наблюдала, как она открывает крышку рояля, регулирует табурет, затем поднимает руки – мягкие запястья поднимаются раньше пальцев, и те задерживаются на несколько секунд, перед тем как упасть на клавиши. С первого же сокрушительного такта, который она взяла, все остальные устремились в гостиную один за другим, даже мальчики, даже моя мать.
Никто не произносил ни слова. Музыка была необыкновенной. Ощущение было физическим, как будто теплая вода омывала рану, агонизируя, очищая и исцеляя. Ингрид вошла и втиснулась ко мне в кресло, когда Уинсом начала один отрывок, который становился все быстрее и быстрее, пока не стало казаться, что музыку играет уже не она. Сестра сказала: «Охренеть». Серия резких аккордов, за которыми последовало внезапное замедление, казалось, означала финал, но, вместо того чтобы остановиться, моя тетя вплавила последние ноты в начало песни «О святая ночь».
Мое восприятие Уинсом шло от матери – я считала ее старой, церемонной, лишенной внутренней жизни или достойных страстей. Я впервые увидела ее своими собственными глазами. Уинсом была взрослым человеком: заботливым, любившим порядок и красоту и стремившимся подарить их другим людям. Она подняла глаза к потолку и улыбнулась. На ней все еще был мокрый фартук.
Первым, кто произнес что-то вслух, был Роуленд, который вошел последним и встал у камина, опершись локтем о каминную полку, словно позировал для портрета маслом в полный рост. Он потребовал чего-нибудь, черт возьми, повеселее, и Уинсом проворно перешла на «Радуйся, мир».
И тут вклинилась моя мать, запев другую песню, которую тетя не смогла подхватить, потому что мать сочиняла ее на ходу. Ее голос становился все выше и выше, пока Уинсом не сымпровизировала концовку и не убрала руки с фортепиано, сказав, что, вероятно, подошло время речи королевы. Но мать считала, что нам всем и так весело. «И, – продолжила она, – должна вам сказать, что подростком моя сестра была так уверена, что станет знаменитой, что играла, повернув голову набок… не так ли, Уинни? Ты готовилась к тому, что тебе придется играть и поглядывать в огромный зал со зрителями». Уинсом попыталась рассмеяться, прежде чем Роуленд сказал «так» и приказал всем, кто родился после коронации, свалить, что было излишне, поскольку Ингрид, мои кузены и Патрик начали эвакуацию еще во время выступления моей матери. Я встала и подошла к двери. Я хотела извиниться перед Уинсом, но, проходя мимо нее, я уставилась в пол и вернулась в комнату на первом этаже. Я больше не выходила, пока не пришло время уезжать. На заднем сиденье машины Ингрид сказала, что распаковала мои подарки за меня. Она сказала: «Много дерьма для твоей кучи „Не нравится“».
Мне не стало лучше. Мне просто дали выходной на Рождество. В следующий раз, когда я приехала в Белгравию, рояль был закрыт и накрыт чехлом.
* * *
Я вернулась в университет в январе и сдала экзамены. «Основы философии – 1» нужно было написать дома. Я делала это на полу в кабинете отца, подложив под листы Краткий оксфордский словарь.
Работа вернулась ко мне с комментарием. «Вы прекрасно пишете и очень мало говорите». Отец прочитал мое эссе и сказал: «Да. Думаю, ты смогла прожевать даже больше, чем откусила».
Здесь лежит Марта Джульет Рассел
25 ноября 1977 года – будет уточнено позднее
Она прожевала больше, чем откусила
* * *
Я не почувствовала себя прежней Мартой от таблеток, которые подействовали через месяц после того, как я начала их принимать. Я больше не была в депрессии. Я все время была в эйфории. Меня ничего не пугало. Все было забавно. Я начала второй семестр и заставила всех однокурсников со мной подружиться. Одна девушка сказала: «Странно, ты такая веселая. Мы все думали, что ты стерва». А какой-то парень рядом с ней добавил: «Они думали, что… мы просто думали, что ты холодная». «Короче, – сказала девушка, – ты ни с кем не разговаривала, типа, с самого начала семестра». Ингрид сказала, что я была менее странной, когда сидела под столом.
* * *
Я потеряла девственность с аспирантом, которому меня поручили после окончания испытательного срока, как сказал декан: «Чтобы обнаружить все пробелы и заполнить их». Я покинула его квартиру, как только все закончилось. Был день, но стояла зима и уже стемнело. На улице были только мамаши с колясками. Они словно сходились со всех сторон на какой-то парад. В свете уличных фонарей лица их детей выглядели бледными, луноподобными и отливали оранжевым. Они плакали и безуспешно вырывались из ремешков, что их удерживали. Я зашла в аптеку, и неприветливый фармацевт сказал, что на средства экстренной контрацепции нужен рецепт и он не может продать их просто так, как таблетки от головной боли. Дальше по дороге есть клиника, в которой принимают пациентов без записи: на моем месте он пошел бы сразу туда.
Я прождала несколько часов, чтобы докторша, которая, казалось, была ненамного старше меня, осмотрела меня и подтвердила, что я действительно нахожусь в пределах окна фертильности, добавив: «Так сказать», и хихикнула.
В тот вечер я не приняла свои таблетки. Я не приняла их ни на следующий день, ни потом, я перестала принимать их вообще. Врач, которая мне их прописала, не уточняла, какой вред они могут причинить, она не говорила, как долго они «задержатся в системе». Но все, о чем я могла думать, это как она прошептала слово «эмбрион».
Так что я делала тест на беременность каждый день, пока не пришли месячные, убежденная, несмотря на меры предосторожности, которые я предприняла в процессе и после него, несмотря на все отрицательные тесты, что я вынашиваю извивающегося луноликого ребенка. Утром, когда начались месячные, я села на край ванны и почувствовала облегчение. Без лекарств я больше не была в эйфории. В депрессии я тоже не была: ни прежняя, ни новая. Я просто была.
* * *
Я рассказала Ингрид, что переспала с аспирантом, и не рассказала, что происходило со мной после этого, – чтобы она не смеялась и не решила, что у меня паранойя. Она сказала «вау». «Считай, что все твои пробелы обнаружены и заполнены». Когда она спросила, каково это в первый раз, я ответила так, чтобы это показалось чем-то великолепным, потому что, по ее словам, она активно искала, чем бы заполнить собственные пробелы.
* * *
После поздно оконченной учебы я устроилась на работу в журнала «Вог», потому что они запускали веб-сайт, а в своем резюме я указала, что не только дипломированный философ, но еще и на «ты» с интернетом. Ингрид сказала, что я получила работу, потому что высокая.
За день до выхода я пошла в магазин «Уотерстоунз» на Кенсингтон-Хай-стрит, нашла книгу по HTML и стала читать ее прямо между стеллажей книжного, потому что обложка была такого агрессивного оттенка желтого, что мысль об обладании ею была невыносима. Она была ужасно сложная, я разозлилась и ушла.
Мы – я и еще одна девушка, которая делала веб-сайт, – сидели далеко от ребят из журнала, но неестественно близко друг к другу в отсеке, сделанном из стеллажей. Как выяснилось, мы обе очень не хотели беспокоить друг друга, поэтому я придумала, как совершенно бесшумно съесть яблоко – разрезать его на шестнадцать ломтиков и держать каждый кусок во рту, пока он не растворится, как вафля, а она всякий раз, когда звонил ее телефон, бросалась к трубке, поднимала ее на дюйм и опускала обратно, чтобы та перестала звонить. Нам звонить не могли, потому что никто не знал, где мы сидим. Мы стали называть наш отсек загоном для телят.
За первые шесть месяцев работы я потеряла почти двенадцать килограммов. Ингрид говорила, что я выгляжу просто потрясающе, и нельзя ли найти местечко в «Вог» и для нее. Это произошло не намеренно – мне сказали, что так случалось со всеми, словно подсознательно мы готовились к тому дню, когда придем и обнаружим, что все двери изменились таким образом, что только девушки с одобренными параметрами смогут пройти сквозь них. Как корзины для багажа в аэропортах: сюда должна уместиться ручная кладь.
Мне там очень нравилось. Я работала там до тех пор, пока не стало ясно, что я вовсе не на «ты» с интернетом, и меня перевели вниз, в журнал, посвященный дизайну интерьеров, где я изящно писала про стулья и очень мало говорила. Ингрид утверждает, что с тех пор, благодаря тяжелому труду и упорству, я неуклонно двигалась вниз по карьерной лестнице.
После школьных экзаменов Ингрид закончила первый курс по специальности «маркетинг» в каком-то региональном университете, что, по ее словам, сделало ее глупее, чем она была вначале, а затем вернулась в Лондон и стала агентом по подбору моделей. Она уволилась, как только забеременела, и больше не вернулась на работу, потому что, по ее словам, она не заинтересована платить деньги няне ради того, чтобы проводить по девять часов в день, рассматривая шестнадцатилетних восточноевропейских подростков с отрицательным индексом массы тела.
* * *
Однажды в отпуске я начала читать «Деньги»; первые тридцать страниц, пока не вспомнила, что не понимаю Мартина Эмиса. Главный герой книги – заядлый курильщик. Он говорит: «Я и закурил очередную сигарету. За исключением особо оговоренных случаев, я всегда курю очередную сигарету»4.
За исключением отдельно оговоренных случаев, на протяжении третьего и большей части четвертого десятилетия моей жизни у меня была депрессия легкой, умеренной, тяжелой степени в течение недели, двух недель, полугода, целого года.
В свой двадцать первый день рождения я завела дневник. Я думала, что пишу в основном о своей жизни. Он все еще у меня: он похож на дневник, который тебе велит вести психиатр, чтобы записывать, когда ты находишься в депрессии, выходишь из депрессии или ожидаешь обострения депрессии. То есть всегда. Это единственное, о чем я когда-либо писала. Но промежутки между ними были достаточно длинными, поэтому я думала о каждом эпизоде как о чем-то отдельном, со своей конкретной неочевидной причиной, даже если в большинстве случаев мне было трудно ее выяснить.
После каждого эпизода я считала, что больше это не повторится. А когда повторялось, я шла к другому врачу и собирала диагнозы, как коллекционер. Таблетки превращались в комбинации таблеток, разработанные специалистами. Они говорили о настройке и корректировке; была очень популярна фраза «метод проб и ошибок». Наблюдая, как я измельчаю кучу таблеток и капсул в миске, Ингрид, которая была со мной на кухне и готовила завтрак, сказала: «Выглядит очень сытно» – и спросила, не хочу ли я залить их молоком.
Эти смеси меня пугали. Я ненавидела коробочки в шкафчике в ванной, смятые, наполовину использованные блистеры и обрывки фольги в раковине, ощущение, что капсулы не растворяются в горле. Но я пила все, что мне давали. И прекращала, если от них чувствовала себя хуже или потому, что чувствовала себя лучше. В основном я чувствовала себя неизменно.
Вот почему в конце концов я перестала принимать любые лекарства и посещать так много врачей, а потом – вообще всех врачей очень надолго, и почему окружающие: мои родители, Ингрид и позже Патрик – согласились с моим собственным диагнозом, что я сложная и слишком чувствительная, и почему никто не задумался, не являются ли эти эпизоды отдельными бусинками на одной длинной нити.