Kitabı oku: «На последнем сеансе»
«Я люблю тебя не за то, кто ты, а за то, кто я, когда я с тобой»
Габриель Гарсиа Маркес
В пустыне
Я встретил человека – нагого, дикого;
Сидя на корточках,
Он держал в руках своё сердце
И грыз его.
Я спросил: «Вкусное ли оно, друг?»
«Оно горькое, горькое! – ответил человек. —
Но мне нравится его грызть,
Потому что оно горькое
И потому что это моё сердце».
Стивен Крейн
От автора
Уважаемый читатель, взяв в руки эту повесть, вы, разумеется, вправе удивляться тому, как, будучи музыкантом, а не писателем, я посмел взяться не за своё дело. Конечно, не могу не признаться, что мой поступок достаточно странен, только не подумайте обо мне, что я такой уж храбрый или сильно наглый. Вовсе нет. Просто на данное деяние меня подтолкнула определённая причина. Даже две. Во-первых, появившаяся на свет моя ля-минорная баллада, во-вторых – как следствие, вытекающее из первой, – пробуждение во мне острого ощущения в необходимости объясниться с моими слушателями не посредством утомительного для меня обмена письмами, а каким-то иным образом.
После того, как балладу передали по радио, одни слушатели в своих письмах благодарили меня за вызванное в них сильное эмоциональное напряжение, которое, что ещё важнее, вынудило их прикрыть ладонями уши, чтобы больше никогда подобного не хотеть слышать, а ещё – ни над чем подобным не задумываться; другие же утверждали, что баллада, безусловно, заслуживает того, чтобы её включили в программы международных фортепианных конкурсов. Некоторых корреспондентов возмущало отсутствие в моей балладе существенной мысли, в то же время, недоумение вызвало присутствие чрезмерного количества glissando, диатонических гамм, странных, даже диких звуков, которых нормальное ухо вынести не в состоянии. Особняком и с удовольствием я отмечал письма, в которых выражалась изумительно трогательная по отношению ко мне забота. Выражалась она, например, в таких словах: «Слушая Вашу балладу, несложно догадаться, что её автор человек невесёлый, мрачноватый и, безусловно, болезненный, а поскольку это именно так, то убедительно советуем Вам меньше напрягаться, а больше следить за состоянием своего здоровья».
Поток писем шёл и шёл, а я уже немолод, чтобы успевать отвечать всем подряд; к тому же, всякий раз, берясь за ответное письмо, меня мучительно озадачивали вопросы, связанные с моей невозможностью объяснить, почему концовка баллады слышится именно так, а не этак, и отчего в средней части баллады стоит невероятный сумбур.
«Дорогой друг, благодарю за любезное письмо, в котором Вы спрашиваете о разных штуках, связанных с моей балладой, а также за Ваши, безусловно, бесценные советы…» Так я начинал каждое ответное письмо, но дальше этих слов из меня ничего, простите, не выжималось. Записав эти первые ответные строки, мои руки беспомощно опускались, и тогда я растерянно поглядывал на полупустой экран моего домашнего компьютера и мысленно вымаливал у моих корреспондентов прощение за своё неумение толком объясниться.
С одной стороны, я понимал: недоумение и даже некоторая растерянность моих слушателей вполне оправданы, ибо, на самом деле, откуда им знать, что именно побудило меня засесть за эту балладу, и отчего в ней звучит такое множество непонятного и смутного; с другой стороны, я не понимал – как мне в обычном письме объяснить, что это за сила такая, которая сумела принудить пожилого человека погасить в себе всплеск заново проснувшегося чувства. В обычном письме я не умел…
И вот, однажды, мне в голову пришла дикая мысль: «Не разумнее ли, если, вместо изнурительной переписки с каждым отдельным слушателем моей баллады, я просто возьму и расскажу историю пожилого человека, который на протяжении всей жизни ревностно пытался сохранять верность своей мужской сути, но вдруг, столкнувшись с возникшим перед ним видением из своего далёкого прошлого, чуть было не дрогнул?..»
Словом, теперь я питаю надежды на то, что, быть может, хоть что-то, хоть как-то пояснит эта повесть. Кто знает…
Кстати, к сказанному выше я считаю своим долгом сделать существенное добавление: развалившись на полу возле моего письменного стола, за работой над ней (этой повестью) ревниво наблюдал свидетель этой истории – Цицерон.
Итак…
* * *
Ночь почти отошла, а рассвет только стал приближаться, когда мой сон оборвался.
По мнению доктора из дома престарелых бессонные ночи предназначены для того, чтобы люди имели возможность неторопливо и обстоятельно погружаться мыслями в свои прежние ошибки, безумия и ещё в различное такое, что было в жизни упущено, утрачено, бесследно смыто.
В комнате, где я родился и где, по всей видимости, свой земной путь окончу, покачивался мутный свет. Настороженно прислушиваясь к тишине, я подумал, что лучше бы эта ночь, с которой я как-то сжился, продолжала бы длиться, чем дожидаться появления нового дня, который с собой ещё неизвестно что принесёт.
Тишина.
Моя комната звучала в ре-миноре.
К тому, что говорит тишина, я отношусь с уважением и доверием, потому что у каждой тишины есть своя тайна и свой секретный код звуков.
Светящиеся фосфором стрелки стенных часов показывали 4:40.
Я закрыл глаза, чтобы лишний раз не быть оглушённым пугающим видом трещин на стенах, высохшей на электрической проводке краски, давно покосившимися ножками стола и книжного шкафа.
Хозяйство моей квартиры. Ха-ха. Меня там нет, да и никогда не было.
Я открыл глаза, вдруг подумав, что прятать глаза ни к чему, ибо у предметов этой комнаты жизнь своя, а у меня – моя.
Когда я был ребёнком, родители требовали, чтобы я берёг пальцы.
Я берёг.
И даже позже, когда я стал юношей, мои родители своих требований не поменяли.
Я родителей слушался и берёг пальцы, хотя не берёг кулаки.
А потом отец и мама от меня ушли.
Иногда мне казалось, что они не сами ушли, а что их кто-то похитил, только разве на их похитителя в полицию заявишь? Что я полицейским скажу? «Помогите вернуть мою маму!» Так, что ли, скажу? «Подайте жалобу», – скажут полицейские, потому что так они всегда говорят. «На кого подать?» – спрошу я. «Это между тобой и Им, – небрежно подскажут полицейские. – Между собой и разбирайтесь».
Куда мои родители ушли, я так никогда и не узнал, зато знаю, где они остались.
Раз в месяц прихожу туда, где они остались,
чтобы –
с надгробных плит смыть пыль,
чтобы –
в тёмной крохотной нише, выбитой в задней стенке их памятников, поместить зажжённую свечу,
чтобы –
убеждённым, упругим голосом проговорить: «Вы живы! Неживыми родители не бывают!»
Говорю так, потому что верю: тихий огонёк свечи проникнет к ним туда и посветит.
Говорю так, потому что знаю: до конца ничто не исчезает.
Говорю так, потому что надеюсь: мои слова туда доходят.
Говорю так, потому что, может быть, услышав меня, они должны чувствовать себя там не так одиноко…
Когда отца не стало, мама писала письма туда. Узнал я об этом после того, как, похоронив маму, в одном из ящиков комода обнаружил перевязанную белой ленточкой большую пачку писем. Ленточку не развязал и всю пачку писем целиком отнёс на кладбище и возложил на надгробную плиту отца.
– Читай их сам, – шепнул я.
Спустя неделю пачки писем не стало. Просочились туда – догадался я.
Время…
Говорят, что бездушнее, чем время, нет ничего, но я и время друг друга терпим так же сносно, как друг друга терпим я и моя комната.
Время…
В детстве, прослышав о том, что каждое новое утро приносит с собою новую жизнь, я не сомневался, что впереди меня ожидает бесконечное множество новых жизней.
Время…
Я всегда стремился стать мужчиной: в школе – таким, как Джек Лондон, в Академии музыки – таким, как Хемингуэй. А потом… А сейчас…Ну да ладно…
Время…
Я уже не…
Я ещё не…
На часах 5:27.
Вглядываясь в очертания оживающих предметов комнаты, я вдруг вспомнил об оставленном с вечера в холодильнике сэндвиче.
Я скинул ноги на пол и по дороге на кухню остановился возле двери в комнату Эстер. Прислушался. За дверью было тихо.
– Господи, помоги сохранить мужество! – прошептал я.
Кухня.
За дверцей холодильника сэндвич.
5:35.
Поедая сэндвич в постели, я стал перебирать в памяти те годы, когда движения души Эстер не были для меня загадкой. До тех пор, пока однажды ночью, четыре года назад…
Шёл второй час ночи. Я устало опустил крышку пианино.
Эстер лежала в кровати с открытыми глазами.
– Пытаешься уснуть? – спросил я, проведя рукой по её волосам.
– Нет.
– Посидеть рядом?
– Нет.
– Принести попить?
– Нет.
– Тогда что?
Взгляд Эстер застыл в одной точке, приоткрывшийся было рот лишился слов.
– Что? – повторил я.
Судорожная рука Эстер скользнула под подушку, и я, едва успев увернуться от брошенной в меня коробки, отбежал к стене. Я стоял у стены и недоумённо смотрел, как моя жена, беззвучно смеясь, бросилась ползать по полу, собирая в коробку рассыпанные цветные пуговки…
Когда доктора определили у Эстер Multiple sclerosis, я бросился просматривать разные медицинские справочники. Оказывается, рассеянный склероз может проявлять себя в шестистах восьмидесяти пяти ипостасях. Надо же! С такой напастью не соскучишься… Мне и не приходилось.
О своей болезни Эстер не догадывалась, а я не видел причин, чтобы приходить в отчаяние, ибо, несмотря на все шестьсот восемьдесят пять ипостасей Multiple sclerosis, которые пугали своей загадочностью, ни один из медицинских справочников не утверждал, будто Multiple sclerosis приводит непременно к… Упаси, Господи!
Однажды в присутствии гостей Эстер устроила себе пробежки по комнате. Опрокидывались стулья, падали со стола тарелки. С тех пор звать к нам гостей я не решался.
Однако время от времени на лице Эстер появлялась живая краска, и тогда она входила ко мне в комнату, и мы немного беседовали, воспоминая книжную лавку на улице Алленби, городской музей и, конечно же, кинотеатр «Офир», где на последних сеансах крутили старые фильмы.
– Помнишь «Красную палатку»?
– А фильмы Бергмана?
– А «По ком звонит колокол»?ф
– А Витторио де Сика?
– А Жана Габена?
Иногда мы говорили о нашей дочери и внуке, а иногда Эстер слушала, как я делаю музыку, или вдруг принималась напевать мелодии моих песен.
Я спрашивал:
– Долго ли собираешься их петь?
Эстер отвечала:
– Пока дышу.
Иногда, прихватив с собой нейлоновый мешочек с хлебными крошками, мы спускались в небольшой скверик, где на клумбе росли анютины глазки. Царапая лапками дорожки, к нашим ногам подбирались голуби и, вытянув шейки, останавливали взгляд на нашем нейлоновом мешочке.
– Питайтесь, голубки, нямкайте, – говорил я, раскрыв мешочек. В ответ признательные голуби поднимали оглушительно громкое воркование.
Эстер нравилось заглядывать в раскрытые клювики голубей. Она, взмахивая руками, словно крыльями, тоже ворковала. А потом, когда голуби улетали, Эстер становилась задумчивой и принималась ходить от одной скамейки к другой.
Бывало, что на одной из скамеек сидела пожилая пара. Его голова была опущена на грудь, а она, широко расставив опухшие ноги, устало смотрела куда-то вдаль.
В один из знойных дней кто-то из врачей посоветовал повести Эстер на север страны. На Голанах чистый воздух. Возможно, поможет. Бывает, что…
Была светлая, просторная комната с раскрытым окном. За окном –
горы,
море воздуха,
океан неба.
Два дня Эстер плакала, и я позвал её прогуляться вдоль большого кукурузного поля.
– Нет! – сказала Эстер. – Нет!
– Ладно.
– Да! – услышал я потом.
– Ладно, – сказал я потом.
К вечеру стало прохладно, и мы вернулись в комнату.
Вначале Эстер вела себя спокойно, но внезапно её движения стали нетерпеливыми, и, заговорив о своём брате, она потребовала, чтобы я позвонил куда надо…
Ночью слабый свет луны скользил по лицу Эстер.
– Спи, – просил я, увидев раскрытые глаза, – спи. Спи, – повторял я, – спи.
– Нет! – странно дышала Эстер.
Она поднялась с кровати и подошла к окну.
– Ещё ночь, – сказал я в спину жены. – Ляг.
Я боялся, что усну без неё. Эстер оставалась недвижной. Тогда я тоже поднялся с кровати и подошел к окну.
– Там холодно, – проговорила Эстер.
Она была не в себе. Вся. Целиком. Полностью не в себе.
– Где? Где холодно?
Эстер показала туда, где виднелись синие вершины.
– Там очень холодно.
– Сейчас лето.
– Правда?
– Конечно.
– Холодно. Там очень холодно.
Я укутал шею жены вязаным шарфом.
– Пойди, ляг, – сказал я. – В нашей постели нам будет тепло.
Эстер меня послушалась, но в кровати она сказала, что теперь она замёрзшая птица. Я привлёк жену к себе, обхватил руками. Всю обхватил. Насколько позволяли мне мои руки.
– Достану из шкафа ещё одно одеяло, – сказал я.
– Да, – отозвалась Эстер, – обязательно достань.
Я поднялся.
– Ты вернёшься? – спросила Эстер.
– Конечно, я вернусь. Я вернусь тут же.
За окном виднелись тёмные силуэты дальних гор, и доносились истеричные крики проголодавшихся птиц.
«Завтра будет новый день», – подумал я.
Автобус в Тель-Авив отправлялся в 6.30.
Теперь на часах было 5:32.
«Странно, – подумал я, – отчего умные люди так много размышляют о жизни, в то время как её суть, вроде бы, ясна: люди осуждены на то, чтобы печалиться самим и печалить других. Ничего другого…»
Мысли ветвились, цепляясь друг за друга, и, не выпуская из рук сэндвич, я незаметно задремал.
Снилось, будто бы, выступая по телевизору, президент страны восхищался достойным вкладом моей музыки в дело исправления изъянов мира, а в конце своей речи президент зачитал телеграмму, в которой говорилось, что Создатель принял решение признать композитора Леона Кормана своим компаньоном.
И телеграмма Бога, и речь президента меня сильно взволновали. Мысленно поклонившись Богу и приветственно помахав рукой президенту, я проснулся и включил телевизор. Президента на экране уже не было – показывали ограбление банка в американском штате Алабама. Я немного подождал, зная, что ограбления много времени не занимают. Так было и на этот раз. Потом молоденькая журналистка брала интервью у ветерана войны, который в Тихом океане потерял ногу. Потом, когда ветеран замолчал, журналистка подвела итог сказанному: «Пока есть история и тот, кто её рассказывает, жизнь продолжается».
Я выключил телевизор.
В домах скрипнули ставни открывающихся окон, и пахнуло жареным луком.
5:59.
«Говорит Иерусалим, – сказали в приёмнике. – Сейчас шесть часов, шестое декабря две тысячи десятого года».
Я подумал о Создателе и, приложив руку к груди, возбуждённо проговорил:
– Спасибо Тебе за новый подаренный мне день!
В приёмнике сообщали о положении в Иране, о наводнении в Польше, о кризисе в Греции. Потом предложили послушать музыкальную новинку. Я послушал. В новинке ощущался избыток тумана. Потом сообщили о решении мэрии Тель-Авива снести здание кинотеатра «Офир».
Защемило в горле.
Пересохло во рту.
Закололо в груди.
Тишина казалась хмельной.
Из книжного шкафа я достал книжку Бротигана, полистал её. Но мысли, продолжая кружиться вокруг сообщения о решении мэрии, не давали сосредоточиться. Захлопнув книгу, я прошёл в ванную и встал под душ.
– Дружище «Офир», двенадцатого декабря тебя умертвят… – бормотал я.
Зазвенел телефон.
– Старина, живи до ста двадцати! – узнал я голос моего внука Дани.
Я прикинулся обиженным:
– Желаешь видеть меня немощным старцем?
– Эй, – отозвался Дани, – как тебе такое пришло в голову?
– Со стариками бывает и не такое, – оправдался я.
Трубку перехватила дочка:
– Папа, ты заметил, что у Дани меняется голос? Мужчиной становится!
– Мужчиной становятся всю жизнь, – уточнил я.
Трубка умолкла.
– О чём молчишь? – спросил я.
– Кажется, пора предупредить Дани о том, что жизнь иногда наносит раны. Для такого разговора я пример неподходящий, а ты…Ты найдёшь нужный тон. Нужный тон – это то, что у тебя получается лучше всего. Два месяца назад Дани ездил к своему отцу в Торонто, но тот посчитал, что сын задаёт слишком крутые и уж очень утомительные вопросы…
Дочка перевела дыхание.
Я молчал. Мне всегда бывало неприятно, когда этого человека из Торонто называют отцом Дани. «Отец» – сильно сказано. «Родитель» – да, это – пожалуйста. И только.
– Дочка, – позвал я и замолк.
Вдруг вспомнилось, как…
Задрав блузку, Эстер разрешила мне послушать её живот. Я слушал, трогал и спрашивал:
– Ты счастлива?
– Буду, когда это счастье из себя вытошню… – морщилась Эстер.
Однажды она это счастье вытошнила, и я обхватил крохотные подушечки ступней моей девочки. Потом были вечера, когда, укладывая мою малышку спать, я читал ей сказки. Господи, давно ли было то время, когда моя девочка, играя в песочнице, вдруг начинала подзывать меня к себе, чтобы доверчиво сообщить: «Хочу сделать кое-что на букву “пи”…» Я уводил мою крошку за кусты. И давно ли был тот день, когда я подарил ей трёхколёсный велосипед? И давно ли был тот день, когда я проводил её в первый класс? И давно ли был тот день, когда она принесла в ладошке свой первый выпавший молочный зуб? И давно ли она перестала просиживать вечера с Эстер, шепчась о чём-то таком, о чём мне не обязательно было знать…. Господи, давно ли?
Более сорока лет назад.
– Папа, – услышал я в трубке, – Дани начинают интересовать девочки.
– И что с того?
– А если он влюбится?
– Надеюсь, так оно и будет.
– Не понимаю…
– Что ты не понимаешь?
– Мне известно, что любовь – это симптом тяжёлого несварения души.
Решив, что все во всём правы и что все во всём ошибаются, я осторожно проговорил:
– Каждый из нас, как он это понимает, так оно для него и есть. Возможно, мой внук поймёт об этом иначе, чем понимаешь ты или я. Помнишь, у Гераклита: «Если бы у слепого спросили, что такое зрение, то он бы ответил, что зрение – это слепота».
– Папа!
– Что?
– Я не об этом собиралась говорить. Хотела поздравить тебя с днём рождения и сказать, что семьдесят – цифра ужасно внушительная. Тебе – семьдесят! Подумать только!..
– Подумаю, – обещал я. – Привези внука, и мы с ним побеседуем.
– Отлично, папа, только приготовься к тому, что Дани закидает тебя вопросами.
– Я хорошенько разомнусь.
– Целую тебя.
– Ладно.
– И маму.
– Хорошо.
Опустив трубку, я послушал тишину, а потом подумал, что цифру «70» можно оценивать двояко: и как сумму, составленную из семи десятков, и как семёрку, прижатую к бессмысленному нулю. Мои семьдесят – сморщенная кожа, ослабевшая память, путаные мысли… словом, изумительный итог.
Семьдесят лет! Время…
Я взглянул на стенные часы, подумал: «Хоть бы стрелки часов остановились».
6:23.
Распахнув окно, я выглянул наружу.
Одинокое облако, низко кочевавшее над крышами домов, неожиданно подбросило себя высоко в небо – и там, устало потянувшись, вдруг сникло и тихо растаяло. Добродушно шумела улица, со стен домов на тротуары сползали утренние тени, на которые наступали люди, губя их под своими ногами. Невысокий полный мужчина катил по улице бочку. «Возможно, бочку он стащил у Диогена», – подумалось мне. Из подъезда приземистого дома выбежал охваченный животной страстью обезумевший кот и, нагнав заметно растерявшуюся кошечку, принялся настойчивым и невероятно оглушительным воплем требовать у юной особы порцию сиюминутной любви. Под фонарным столбом остановилась старушка и, будто что-то выпрашивая у неба, потянулась к нему худыми узловатыми ручками. Старушку я узнал. По утрам она появлялась возле мусорных баков, чтобы подкормить уже поджидавших её уличных кошек. Я подумал, что, наверно, в день смерти этой женщины добрая половина кошачьего населения Тель-Авива погрузится в тоску и безутешно-отчаянное рыдание от одной лишь догадки, что вдруг превратилась в неутешных сирот. Старушка скрылась за углом, а её место под фонарным столбом занял большой белый лабрадор. Вдруг он задрал кверху голову и острым взглядом прицелился в моё окно. «Тот самый», – подсказала мне память.
Две недели назад на площади возле мэрии моё внимание привлекла элегантно одетая дама, которая сидела за столиком уличного кафе и пила гранатовый сок. Большой белый пёс лежал в тени столика и смотрел на меня таким откровенно-оценивающим взглядом, будто давно ждал нашей встречи.
– Чего тебе? – спросил я у него, подходя поближе. В ответ пёс (тот) прорычал что-то неразборчивое.
– Что это он? – спросил я у дамы.
– Цицерон посчитал своим долгом высказаться, – не поднимая головы, пояснила дама.
– Цицеро-он… – с уважением проговорил я. Не так уж часто удаётся повстречать оратора такого калибра.
Дама поднялась, бросила на столик несколько монет по десять шекелей и, пряча лицо, позвала оратора к себе. Тяжело ступая, дама пересекла площадь и, подойдя к длинной чёрной машине, распахнула заднюю дверцу. Цицерон запрыгнул на сиденье и, прижав голову к оконному стеклу, показал мне язык.
Женщина ухватилась за руль…
Никакого сомнения: теперь под уличным фонарём стоял тот самый пёс. Ворочая белками глаз, он всё тем же оценивающим взглядом посматривал на моё окно, и я подумал, как удивительно похожи выражения, проступающие в глазах животных и людей. Впрочем, с кем поведёшься…
Я приветственно помахал Цицерону рукой. В ответ тот пренебрежительно зевнул, а потом, опустив глаза, побрёл дальше.
Телефон.
Ни слова.
Ни звука.
Чьё-то дыхание – лишь это.
Щелчок опавшей трубки.
Тишина.
Послушав тишину, я подумал: «Мир опустел». Через минуту решил: «Мир померк». Через две минуты определил: «Мир превратился в безликую отвлечённость». Через три минуты изумился: «А как же мир без меня?» Через четыре минуты я спросил у себя: «А я без мира?» Через пять минут пришёл к выводу: «В конце концов, весь я – в этом мире, а весь он – во мне, и если лопнет моё сердце, то вместе с ним погибнет и мир». Через шесть минут я вспомнил Бротигана: «Ничего, кроме везения, не нужно».
Внезапное чувство тревожного волнения заставило меня оглянуться на трубку телефона. Она молчала. И всё же (я это невольно различил) в комнате послышалось движение звуков, уже где-то и когда-то мною слышанных.
«Вы?!» – затравленно посмотрел я вокруг.
Будто липучки, ко мне пристали строки из прочитанной накануне книги: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и, слава Богу!»
Я перевёл взгляд на моё пианино.
Инструмент стоял на обычном месте.
Мой старый дружище…
Мой говорящий instrumentum vocalis…
Мне исполнилось пять лет, когда сосед по лестничной клетке признался моему отцу в том, что его дуэт с Израилем не сложился и что спеться он надеется с Америкой; мы же, если того хотим, его пианино можем оставить у себя.
Сосед улетел в Америку, а инструмент перебрался к нам.
– В жизни оставляют и не такое, – объяснил отец и повёл меня к учителю Фридбергу на прослушивание.
– То, что надо! – сказал про меня учитель Фридберг, и мы стали готовиться к поступлению в музыкальную школу.
К господину Фридбергу я приходил три раза в неделю, а дома после ежедневной гимнастики для пальцев – гамм и арпеджио – по два-три часа разучивал пьесы. Бывало, просыпаясь по ночам, я садился за пианино и, надёжно придерживая ногой левую педаль, наигрывал какой-нибудь этюд или сонатину. С появлением пианино музыка в наш дом внесла несколько дополнительных градусов взаимного обожания.
Через год мои пальцы легко брали дециму, а спустя два года я решился на свой первый домашний концерт.
Мама ликовала, а отец моё исполнение до-мажорной сонатины Клементи записать на кассету, которая одиннадцать лет хранилась в синей пластмассовой коробке.
Перед уходом гости, приятели отца из оркестра Тель-авивской филармонии, прикрепили над моим пианино плакат: «ТО, ЧТО ОТНИМАЕТ У ЧЕЛОВЕКА ЖИЗНЬ, ВОЗВРАЩАЕТ МУЗЫКА. (Генрих Гейне)».
Я разглядывал плакат.
– Твой первый приз за усилие и жертвенность, – объяснил отец.
О чём говорил плакат, я не понял. И что такое «жертвенность» – тоже не понял.
Одно я в тот вечер всё-таки понял: жизнь – это то, что ощущаешь в данную минуту.
Я вернул взгляд на улицу.
Возле прачечной стояла глухонемая Малка. Она беседовала с небом, и её губы вздрагивали. Я задумался над тем, можно ли передать дрожание губ через музыку, но отвлекла возня за входной дверью. Вспомнил: должен был прийти поэт Зив Росин.
– Входи! – крикнул я.
Дверь не открывалась.
– Входи! – повторил я.
Дверь не открывалась.
Я пошёл открывать.
На пороге стоял Цицерон.
Я посторонился.
Разжав зубы, пёс вывалил на пол листок бумаги.
Я нагнулся к листку, прочёл: «Винюсь перед собой, винюсь перед вами».
Цицерон продолжал стоять с вывалившимся из пасти широким языком.
– Мучает жажда? – спросил я.
Животное не двигалось с места.
– Ожидаешь услышать ответ?
Пёс язык убрал и вновь показал зубы. Я понял, что доверительного разговора между нами не получится.
– Уходи! – Я захлопнул дверь и вернулся к окну.
Возле припаркованной у тротуара длинной чёрной машины стояла пожилая дама в блестящей накидке. Я вздрогнул. Так вздрагивают, когда знаешь, что тебе предстоит испытать неминуемую боль.
– То самое лицо… – пробормотал я. – Ведь то самое…
К чёрной машине подбежал Цицерон.
Распахнулись дверцы.
Машина сорвалась с места.
Вдруг ощутив себя существом, угодившим в ловушку, я отпрянул от окна и повалился в кресло. В памяти заворошились залежи из прошлого —
этюд Листа № 3,
элегия Массне,
девушка Юдит, волосы которой пахли духами «Chanel № 5».
Прошлое…
Я взглянул на часы.
Секундная стрелка неумолимо подталкивала себя в будущее.
Время…
Оно то – что когда ночь.
И то – что когда день.
И то – что когда цветут апельсиновые деревья.
И то – что когда с деревьев опадают листья.
И то – что когда стал человек.
И то – что когда человека не станет.
И то – что целиком умещает в себе жизнь.
И то – в чём жизнь целиком не умещается.
И то – что…
Моё время – это то, что «теперь», и что через мгновенье «теперь» уже не будет.
На коленях вздрогнула записка.
«Винюсь перед собой, винюсь перед вами» – что это значит?
Я думал.
Я гадал.
Мысли не шли.
Слова не находились.
Я закрыл глаза – почудился (послышался) запах духов «Chanel № 5».
Здесь…
Сейчас…
Зачем?
Я открыл глаза.
6:44.
Подумал: «Стрелки часов удаляют меня от моей жизни. Уже? Разве уже?»
Не хочу.
Пока ещё нет.
«Может, сорвать с часов стрелки, и тогда…»
Тишина.
Я прислушался.
Юный голос Эстер сказал:
– Ты меня не предашь?
– Нет! – отозвался я своим давним голосом.
– Скажи: «Никогда!»
– Никогда! А ты?
– Я – как ты.
– До самой смерти?
– И до неё, и дальше…
Память терзала, мешала дышать.
Я выбрался из кресла.
Пианино.
Аккорд – как вздох.
Пассаж – как разлитая грусть.
Моё прошлое…
Пальцы пытались извлечь из клавиш молитву.
Аккорд – словно всхлип.
Пассаж – как печаль.
По комнате пробежал шелест безумных полутонов.
Молитва не получилась.
Руки с клавиатуры сбросил.
Послушав тишину, я спросил:
– Что скажешь?
– Время в игры не играет, – отозвалась тишина.
Я подумал: «Может, если сорву с часов стрелки, время, которое между прошлым и будущим, остановится навсегда?»
Из коридора послышались шаги, а потом в окошке туалета полыхнуло электричество. Зафыркала вода в бачке. Снова шаги. Теперь уже в коридор. Пришлось пойти выключать оставленный в туалете свет. Потом я постоял перед дверью в комнату Эстер и спросил у себя: «Где я? Где Эстер? Где мы с ней начинаемся и где кончаемся?»
Подойдя к книжному шкафу, я полистал книгу Мартина Бубера «Я и Ты». Слова, слова… Только были они не про моё это.
Вспомнил француза Бегбедёра: «Издатели не читают книг: они их издают; критики не читают книг: они их просматривают; читатели не читают книг: они их покупают. Выходит, никто, кроме писателей книг не читает».
Решил про моё это поговорить с Создателем.
Волнуясь, сбивчиво я высказал Ему всё, что думаю о сотворении человека и обо всём, что в Его мире происходит. У меня сложилось впечатление, что Он слушал меня несколько рассеянно. Мне даже показалось, что Он меня не услышал; но, во всяком случае, не перебивал.
На кухне я выпил стакан гранатового сока и вернулся к мыслям о предстоящем дне гибели «Офира» и о записке, доставленной Цицероном.
«Не разыгрывает ли меня ненормальная старуха?» – Я беспокойно поёжился.
Моя комната…
Мои вопросы…
Стена – поворот, стол – поворот, книжный шкаф – поворот. Вопросы, вопросы, вопросы… как же без них?
Я взглянул на прикреплённый к стене плакат: «ТО, ЧТО ОТНИМАЕТ У ЧЕЛОВЕКА ЖИЗНЬ, ВОЗВРАЩАЕТ МУЗЫКА», а потом, переведя взгляд на пианино, подумал: «Слава Богу, что я не писатель…»
И снова – стена – поворот, стол – поворот, книжный шкаф – поворот.
Отчаянно пытаясь стряхнуть с себя наваждение, я мотал головой, однако вздорные мысли вцепились в меня и не отпускали. «Как же теперь?» – нежданный сбой в привычно отлаженном долгими годами мозгу вызывал досаду.
«Не бери в голову!» – любил советовать мой дядя Яков, но смущали слова Декарта: «Беру в голову – следовательно, существую».
Решил довериться к внутреннему голосу. Он подсказал, что я всё ещё хочу существовать, и я принял сторону Декарта.
Не помня себя от растерянности, я припал к распахнутому окну. Тротуар устало освещал фонарь, но я отчётливо различил лицо женщины из чёрного «мерседеса». Тот «мерседес» и то самое лицо. Ведь то самое…
Я не мог допустить мысли, что чуть сгорбленная, грузная женщина с измученным выражением лица – та самая Юдит, которая…
Раскрыв губы, я непонятно у кого спросил:
– Может, теряю рассудок?
Чей-то голос ответил:
– Напряги мозги.
Я напряг. Понял, что угодил в ловушку.
– Ты пришла? – крикнул я в окно.
Пожилая женщина в тёмной накидке с серебристыми блёстками низко опустила голову.
– Обо мне вспомнила?
Женщина вскинула к ушам ладони.
– Нет?
– Молчи! – потребовала она.
– Разве можно? – задыхался я от собственного крика. – Все эти годы я…
– Молчи!
– Но ведь я…
– Будет лучше, если на меня смотреть не будешь. Помнишь, стоило Орфею оглянуться назад, как…
– Сегодня правила другие! – огрызнулся я.
– Ты уверен? – Лицо женщины оставалось бесстрастным, даже чуть размытым.
Нет, уверен я не был.
Казалось, что и голос, и слова женщины выпали из давно не существующего времени. «У неё своё время», – догадался я.
Вдруг женщина достала из внутреннего кармана накидки зелёную свечу и зажгла её, а потом вместе со свечой повалилась в чёрный автомобиль.
На тротуар – точно на то место, где минуту назад стояла эта женщина, – упала высохшая горбушка хлеба.
Я встряхнул головой и, протерев тыльной стороной ладони глаза, спросил у себя: «Что происходит со временем?»
Что-то обожгло мои губы, а перед глазами заполыхали синие вспышки света.
Я оставил окно.
Почувствовав, как во мне шевельнулся холодный сгусток смущения, я опечаленно пробормотал:
– Что за чертовщина…
Ответа не было.
Закрыв глаза, я сам у себя полюбопытствовал: «Ну, и зачем всё это теперь?»
Ответа не было.
Где-то я прочёл, что жить – это умение забывать, отрешаться от себя и лишь совсем изредка вспоминать про прошлые кусочки…