Kitabı oku: «Книга рая. Путь. Морфология непостижимого и недосягаемого»
Михаил Ямпольский
КНИГА РАЯ: ПУТЬ
Морфология непостижимого и недосягаемого
Новое литературное обозрение
Москва
2024
УДК 130.3
ББК 87.524
Я57
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Научное приложение. Вып. CCLXIV
Михаил Ямпольский
Книга рая: путь. Морфология непостижимого и недосягаемого / Михаил Ямпольский. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
Эта книга рассказывает о попытках людей найти путь к раю, то есть к неведомому, невообразимому, трансцендентному. Стремление к неведомому и недостижимому в какой-то момент начинает определять антропологию человека, вступающего в мир, наделенный развитием, то есть историей. Ямпольский рассматривает разные варианты этого экзистенциального пути, который полагает в качестве цели в одних случаях рай земной (то есть условно достижимый), а в иных – рай небесный, по определению недосягаемый. Разные представления о рае предполагают разные стратегии его достижения – от путешествия души в сновидениях, ее вознесения после смерти или в мистическом экстазе до паломничества, крестового похода или мореплавания. Стремление к трансцендентному определяет не только теологию, но даже отношение к текстам и уровням их значения, когда переход от буквального смысла к аллегорическому начинает приравниваться к восходящему движению души. Эта сосредоточенность на пути в значительной степени определяет и общую модель мира – космографию. Книга охватывает время от поздней Античности до Возрождения и уделяет особое внимание Данте. Исторический материал, однако, нужен автору и для того, чтобы напомнить читателю, что человек – не просто обитатель места, но по определению homo viator, человек странствующий. Такое напоминание приобретает особое значение в нынешнюю эпоху миграций и насильственной утраты домашнего очага.
В оформлении обложки использованы гравюры Густава Доре к «Божественной комедии» Данте Алигьери.
ISBN 978-5-4448-2387-3
© М. Ямпольский, 2024
© С. Тихонов, дизайн обложки, 2024
© OOO «Новое литературное обозрение», 2024
Посвящается Ирине Сандомирской, в чьем гостеприимном доме была написана эта книга
ВСТУПЛЕНИЕ
1. Ад как начало пути
Мы живем в мире, где ад всегда находится неподалеку. По воле одного человека или группы людей он всегда готов разверзнуться у нас под ногами, будь то в форме войны или в форме террора. Впрочем, одно редко обходится без другого. В 2006 году папа Бенедикт XVI «отменил» чистилище как часть католической догмы, объяснив это тем, что чистилище – это «не более чем гипотеза». Но понтифику и в голову не пришло отменить ад как простую гипотезу. Рейчел Фалконер показала, что многие политические события сегодняшнего мира освещаются в медиа – и, следовательно, воспринимаются людьми – в тех категориях, которые исторически закрепились за описаниями ада. Она называет такие описания katabasis (от греческого κατάβασις – «сошествие в ад»), или «адскими»1.
Но ад обладает странным свойством порождать надежду. Надежда возникает в аду как едва ли не единственный способ выжить. Ад всегда стремится закрепиться надолго, война должна тянуться без видимого конца. Неслучайно лоскутная идеология ада всегда традиционализм – сохранение отжившего, как будто мертвечина не имеет жизненного срока и будет тянуться вечно. Ад, однако, часто порождает утопию, главный смысл которой показать, что «темные времена» не вечны, как им самим хочется верить. Бруно Беттельгейм описывает, как пленники лагерей смерти по мере пребывания в лагере все чаще и глубже погружались в дневные грезы и все меньше жили в мрачной реальности:
…надежды и ожидания старых заключенных часто принимали форму эсхатологических или мессианских надежд; это согласовывалось с ожиданием того, что только такого рода событие может покончить с миром и освободить их2.
Именно страшная война парадоксальным образом привела в начале прошлого века к взрыву утопического сознания (к которому можно отнести и марксизм, несмотря на трагические последствия его триумфа). Эрнст Блох в книге, написанной в 1918 году, являвшейся прямой реакцией на окопный ад и названной им «Дух утопии», писал о погружении Германии в преисподнюю в том числе и в таких выражениях:
…университеты воистину стали духом погребальных курганов, наполненных вонью разложения и обездвиженным мраком. Те же, что кажутся совершенно воспрявшими, постоянно воспроизводят звучавшее в ушах реакционеров столетней давности: лозунги о родной почве, традиционализм Отечества и тот склеротический романтизм, который забыл о крестьянской войне и видит только рыцарские замки, возвышающиеся в зачарованных лунных ночах3.
Ад постоянно рядится в одежду реконструкторов и реставраторов. И главной целью такого маскарада является приостановка времени, в том числе и времени правления того или иного диктатора. Все это призвано создать ощущение, что из ада нельзя выйти. Его обитатели обречены на постоянное повторение того же самого. Но надежда проникает в ад не только как психологическая реакция на безысходность. Дело в том, что война (это последнее прибежище деспотического государства) несет в самой себе сильнейший импульс дестабилизации и обновления. Неслучайно, конечно, Делез и Гваттари связали «машину войны» с номадологией, то есть с деструктивной дестабилизацией повторения одного и того же. Вот как они характеризовали отношения войны и деспотического «параноидального» государственного аппарата:
Заметим, что война не включена в этот аппарат. Либо Государство располагает насилием, не проходящим через войну, – вместо военных оно использует полицейских и тюремщиков, у него нет вооружения, и оно в нем не нуждается, Государство действует посредством немедленного магического захвата, оно «хватает» и «связывает», препятствуя любой битве. Либо Государство обретает армию, но так, что последняя предполагает юридическую интеграцию войны и организацию военной функции. Что же касается самой машины войны, то она, похоже, вовсе не сводится к аппарату Государства, оставаясь по ту сторону его суверенитета и являясь изначальной по отношению к его закону – она приходит откуда-то еще. Индра – воинственный бог <…> разрывает узы, так же как предает договор. Он показывает, что furor противостоит мере, скорость – тяжести, тайное – публичному, мощь – суверенитету, машина – аппарату. Он свидетельствует о другой справедливости, иногда о непонятной жестокости, но иногда и о неведомой жалости (ибо он разрывает связи…). Он свидетельствует, прежде всего, о других отношениях с женщинами, с животными, ибо видит любую вещь в отношениях становления…4
Номадизм усматривает становление там, где деспотия стремится утвердить неизменные формы. Именно поэтому тирании, делающие ставку на войну как способ укрепления своих основ, так часто погибают в ее аду.
Принцип надежды (выражение Эрнста Блоха) сложно сплавлен с ситуацией безнадежности, точно так же как движение, динамика, становление включены в неподвижные формы, возникают из них и в конечном счете без них невообразимы. Принцип надежды в этой книге идентифицируется с раем, который, в отличие от ада, недостижим и даже невообразим, но который по какой-то неведомой причине понуждает людей отправляться в путь на поиски этого непредставимого и недостижимого. Авторитетный российский историк Средних веков (а эта эпоха находится в центре моего интереса) Ольга Добиаш-Рождественская написала несколько книг о средневековых паломничествах и Крестовых походах, которые она считала формой паломничества. Для меня значимо то, что она занялась Крестовыми походами прямо накануне Первой мировой войны, а свои книги об этом опубликовала вскоре после революции (между 1918 и 1925 годами). Мне представляется, что ее концепция этого явления непосредственно связана с адом войны и революции. Добиаш-Рождественская видит в самом облике Средних веков установку на неизменность (в том числе и видения мира). Вот как она начинает свою книгу «Западные паломничества в Средние века»:
Средневековье любило глядеться в образы неподвижности и узнавать в них себя. Его церковь построена на камне. Его города стиснуты каменными твердынями, замки пугают тяжелыми башнями. Рыцари одеты в стальную броню, а женщины в негнущуюся парчу. Крепостные деревни скованы цепью феодального закона; и строгая социальная иерархия, полагая одни общественные слои в подножие другим, отнимает всякую надежду у «камней основания» на какое-либо движение, могущее переместить взаимные отношения «несущих и несомых»5.
Добиаш-Рождественская объясняет нам, что эта внешняя незыблемость была лишь гипертрофированной реакцией на нарастающий социальный и интеллектуальный динамизм общества, своего рода «реконструкцией» воображаемых Средних веков до всяких романтических фантазий, о которых упоминает Блох:
…образы неподвижности создавались как раз по противоположности бунтующему хаосу или творческому· движению бытия. Непонятая беспорядочность непрерывно возникавшего нового заставляла систематические умы, – а их, на беду Средневековья, было слишком много в той среде, которой выпало на долю сознавать и отражать процесс истории, – настойчиво и упорно искать формулу вечного порядка и втискивать ее в расплавленную массу проходящего. Оно не сохраняло отпечатка в действительности, но под этой формулой оно было зарегистрировано в отражении6.
Для Добиаш-Рождественской незыблемость замков и железо доспехов – это своего рода декорация, которой эпоха скрывает от собой себя бурлящее в ней неспокойствие, выражающееся в бесконечных потоках паломников и крестоносцев. Но сегодня можно внести в эту картину поправку. Не будь этой неподвижности декора, сама внутренняя динамика человеческого существования не могла бы обрести выражение. Неподвижность структуры делает возможным это внутреннее движение. В этом смысле Крестовые походы особенно поучительны. Их двигателем была жажда спасения, то есть именно жажда рая. Но сама номадическая военная машина походов воплощала в себе все что угодно, кроме райского блаженства. По существу, она была настоящим воплощением ада на земле. В каком-то смысле можно сказать, что крестоносцы создают тот ад, из которого они непрерывно бегут к раю.
Знаменитый летописец Первого крестового похода Фульхерий Шартрский рассказывает об «аде» этого похода, о том, как часто крестоносцев
расчленяют, распинают на крестах, с них сдирают кожу живьем, расстреливают из луков, рубят на куски и подвергают всевозможным мучениям. Но ни угрозами, ни разными посулами их не сломить. Более того, когда меч уже в руках убийцы, многие из наших решают принять смерть ради любви Христа. Сколько же тысяч мучеников почило в этом походе блаженной смертью! И кто может быть настолько черств сердцем, чтобы, услышав об этих деяниях Божьих, не проникнуться глубоким состраданием и не излиться в похвалах Богу?7
Неизбежно возникает вопрос о том, каков смысл этого движения к блаженству, к трансцендентному, к Единому, к абсолюту через описанные Фульхерием пытки и муки? Сегодняшнему человеку невольно в голову приходит понятие опыта, телесного и внутреннего травматического проживания пути. Трансцендентное тут задается не в категориях внятных и определенных схем (замка на горе), но в виде чего-то неопределенного, чей смысл может быть постигнут через максимальную полноту опыта. Путь, движение из ада в рай проходит через опыт. И опыт этот во имя достижения своей полноты призван быть адским.
Опыт ада, однако, имеет странную и неожиданную конфигурацию. Вальтер Беньямин неоднократно писал о том, что участие в войне привело не к обогащению, а к оскудению опыта. Это крайнее оскудение хорошо видно в медиа времен войны. Беньямин писал:
…совершенно ясно, что опыт упал в цене, и это у поколения, которому в 1914–1918 годах пришлось пережить самый чудовищный опыт мировой истории. Возможно, это не так удивительно, как кажется. Разве тогда не пришлось констатировать, что люди, вернувшиеся с войны, как будто онемели? Стали не богаче, а беднее косвенным опытом. То, что позднее, десять лет спустя, вылилось потоком из книг о войне, было чем угодно, только не опытом, стремящимся из уст к ушам. Нет, это не было странно. Потому что никогда еще так основательно не разоблачалась ложь воспоминаний, как ложь воспоминаний о стратегии через позиционную войну, об экономике через инфляцию, телесных – через голод и нравственных – через властителей. Поколение, добиравшееся в школу на конке, стояло под открытым небом среди ландшафта, в котором ничего не изменилось, кроме облаков, а в центре в силовом поле разрушительных потоков и взрывов – крошечное хрупкое человеческое тело8.
Это оскудение опыта у Беньямина в действительности оказывается лишь разрушением всех тех «сущностей» и понятий, которые культура сформировала и превратила в средневековые твердыни. Опыт понимается как нечто передающееся из прошлого в будущее, от поколения к поколению. Такого рода «опыт» вдруг радикально обесценился и перестал совпадать с опытом непосредственного участия в войне. Рухнула ложь о войне, об экономике и власти. В итоге в голом ландшафте под небом осталась стоять лишь маленькая человеческая фигурка, лишенная социального статуса, культуры и даже ощущения собственного «Я». Такого рода оскудение опыта средневековыми монахами-пустынниками будет описываться как освобождение от видимостей, из которых соткано мирское. Оскудение опыта ведет к возможности открытия чего-то важного – и, соответственно, к опыту совершенно иного, непередаваемого типа. Но это оскудение самым парадоксальным образом наступает в результате крайней несоизмеримости опыта ада с миром понятий и представлений. Неслучайно Беньямин писал о внезапной немоте, охватившей вернувшихся с фронта солдат:
Мы все реже встречаемся с людьми, которые в состоянии что-то толком рассказывать. Замешательство все чаще овладевает собравшейся компанией, если вдруг кто-то попросит кого-нибудь рассказать историю. Все обстоит так, словно у нас отняли наследный дар, казавшийся неотчуждаемым, надежнейшим из надежных, – дар обмениваться жизненным опытом. Причина этого явления очевидна: акции опыта сильно упали в цене9.
В цене вырос непередаваемый опыт.
Карл Ясперс связал такой не передаваемый другому опыт с тем, что он назвал «пограничной ситуацией» (Grenzsituation), в которой человек сталкивается со страданием и смертью. Ситуация на фронте полностью соответствует этой ситуации Ясперса. Эта ситуация изолирует нас от мира и похожа на стену. Но именно на такие ситуации мы реагируем «становлением возможной в нас экзистенции; мы становимся самими собой, когда с открытыми глазами вступаем в пограничные ситуации»10. В этом росте бытия в человеке граница, дающая название ситуации, начинает играть важную роль предела: «Граница вступает в свою истинную функцию – быть еще имманентной и, однако, указывать уже на трансценденцию»11. Это открытие трансцендентности в конце концов оказывается и открытием мира, при этом на новых основаниях, далеко выходящих за рамки любознательности и чистого знания:
Мир есть для меня не только предмет знания, которое я вправе оставить безразличным для себя, но в мире есть присущее мне бытие, в котором ситуация потрясает меня12.
Это преображение абстрактного знания в опыт и есть то, что происходит во время войны, когда опыт обогащает меня экзистенциально и делает неспособным передавать его другим.
Фуко в большом разговоре с Дуччо Тромбадори попытался отделить феноменологическое понимание опыта от пограничного опыта таких мыслителей, как Ницше, Батай и Бланшо13. По мнению Фуко, феноменологическое понимание опыта обращено прежде всего к восприятию и состоит в «развертывании целого поля возможностей, связанных с повседневным опытом»14. Опыт в понимании Ницше и Батая ставит человека на грань, за которой невозможна жизнь. Это испытание предела, на котором проявляются не открывающиеся возможности, но невозможность, создающая огромное напряжение интенсивности. Феноменолог бы сказал «интенсивности бытия», но Фуко остерегается такого определения:
Ницше, Бланшо и Батай ставят перед собой задачу вырвать субъект из него самого таким образом, чтобы он перестал быть субъектом как таковым и стал «другим» по отношению к себе, так что он может подвергнуться уничтожению, диссоциации15.
Фуко объясняет, что такое вырывание субъекта из самого себя не дает ему быть самим собой, то есть повторяться, и открывает поле обновления. Мне кажется, что этот опыт вполне описывается в категориях предела, который переводит имманентное (субъектное) в трансцендентное (другое). Если у Беньямина или Ясперса пограничный опыт предела блокирует коммуникацию и делает его несообщаемым, то Фуко видит в таком опыте прямую связь с письмом, только это «иное» письмо, письмо вырванного субъекта, лишенного субъектности. Это письмо «другого», особенно очевидное у Бланшо, но и у Кафки. Это сдвиг, вырывание, изоляция, предел – необходимые условия нового, даже если и не описывать его в категориях расширяющегося горизонта, который так или иначе всегда связан с ощущением предела.
В 1919 году, сразу после завершения Большой войны, Мартин Хайдеггер прочел во Фрайбурге для ветеранов недавней войны курс, получивший название «Чрезвычайный военный курс» (Kriegsnotsemester). Этот курс сегодня принято считать поворотным моментом на пути эволюции молодого Хайдеггера к принципам, изложенным в «Бытии и времени». Сам молодой философ определяет свою новую философию как феноменологию (в духе Гуссерля) и утверждает, что она противоположна мировоззрению (Weltanschauung), которому он дает такое определение: «Мировоззрение – это объективация и обездвиживание жизни в некоторой точке в жизни культуры»16. Культура – это омертвление жизненного опыта. Война позволяет снести здание культуры, высвободив за ним удушенный слой опыта. Проступание этого слоя прежде всего обнаруживает нечто неопределенное и неартикулированное, некий почти «трансцендентальный» (по Канту) слой, в котором проявляется жизнь:
Прежде всего я вижу, что «это живет» (es lebt), затем – что это живет по направлению к чему-то, что оно направлено на что-то благодаря вопрошанию, нечто, что само по себе неясно17.
Феноменологически опыт прежде всего дается как движение к чему-то и вопрошание по его поводу. И среди задаваемых вопросов выделяется главный: что вообще значит «это есть» (es geben)? Этот вопрос принципиален, потому что мы каждый раз сталкиваемся «с множеством „это есть“, и каждый раз с разным значением, но во всех случаях – с идентичным моментом смысла»18. Иными словами, именно вопрос бытия позволяет установить единство мира за его многообразием. Сама постановка вопроса, конечно, отсылает к средневековой философии, в частности – к Дунсу Скоту, которому молодой Хайдеггер посвятил исследование и где «бытие» определяется как нечто общее для всех наличествующих вещей19. Но опыт самого существования вещей, как некий первичный опыт, практически не связан с инстанцией «Я», это в каком-то смысле безличный опыт, из которого «Я» как субъект вычеркнут.
Когда же мы переходим от этого опыта бытия к восприятию конкретного предмета, ситуация радикально меняется. Хайдеггер приводит пример профессорской кафедры, за которой он читает лекции, и утверждает, что этот набор деревянных поверхностей и объемов прочитывается как «кафедра» только теми, кто погружен в определенный культурный контекст. Для африканца, никогда не сталкивавшегося с ним, объект-кафедра не будет существовать. Именно погружение в освоенный окружающий мир (Umwelt) персонализирует опыт, превращает его в мой опыт и насыщает мир смыслами. Но те вещи, которые выступают из окружающего мира для меня и наполняются значением, не являются изолированными самодостаточными вещами, и, как пишет Хайдеггер, «все имеет свойства мира»20. Мир создает вещи и являет их мне.
Но самое для меня интересное в этом послевоенном анализе опыта на руинах мировоззрения и смысловых твердынь – это то, что Хайдеггер отказывает фиксированным и неподвижным вещам, возникающим из окружающего мира, в принадлежности опыту, который он определяет как процесс:
Объект, будучи как таковым объектом, не затрагивает меня. То «Я», которое твердо фиксирует, это больше не мое я. Твердая фиксация, как опыт, – это только рудимент жизненного опыта; это лишение такого опыта жизненности (ent-leben). То, что объективируется, то, что познано, как таковое дистанцировано (ent-fernt), изъято из подлинного опыта21.
В своем капитальном труде «Бытие и время» Хайдеггер переформулирует эти интуиции в категориях Dasein’a и Бытия-в-мире (in-der-Welt-sein). Dasein обычно понимается как «Я», погруженное в мир, как в некое место, из которого возникает понимание бытия. Dasein определяется в терминах «процесса», времени, которое порождает его пространственные характеристики именно в силу его устремленности и способности вопрошать. Он пишет, что Dasein «всегда как-то направленно и в пути; остановка и стояние – лишь граничные случаи этого направленного „в пути“»22. Dasein «никогда, даже ближайшим образом никогда, не налично в пространстве. Оно не заполняет часть пространства, подобно реальной вещи или средству»23. И при этом, как замечает Хайдеггер, «оно всегда уже простерло себе некий простор (Spielraum)»24. Не будучи пространством и принадлежа времени (процессу), Dasein конституирует развертывание, направленность, то есть чисто пространственные категории, оно как бы разворачивает мир, в который погружено:
Простирание себя у присутствия (Dasein) конституируется направлением и от-далением. <…> К простиранию присутствия (Dasein) принадлежит самонаправленное раскрытие чего-то подобного местности25.
В мои намерения не входит комментировать Хайдеггера. Я коротко упоминаю об этих принципах его философии, потому что мне кажется, что, как и у Блоха, открытие пространства иного, выход за рамки давящей и неизменной вещности прямо связаны с недавним опытом ада. Именно такой опыт и позволяет мыслить человека, его экзистенцию как выход из установленной неподвижности ада в сторону чего-то истинного и сущностного, того, что в этой книге обозначено неопределенным словом «рай». Рай как конечная цель пути, направленного развертывания мира оказывается доступным лишь одинокому человечку в опустошенном ландшафте ада у Беньямина. Но сама дорога в рай никогда не определена, а его местоположение никогда не дано. Поэтому такое движение оказывается движением свободы.
То, что пространство отмечено чертами процесса и движения, и именно пространство «ада», заметил молодой психолог Курт Левин, в 1917 году написавший заметки о феноменологии фронтового ландшафта. Заметки эти он писал, выздоравливая от полученных на фронте ранений, и наблюдения эти во многом предвосхищают психологические теории позднего Левина в области «полей» и «топологии» феноменального мира. Левин замечает, что ландшафт мирного времени обыкновенно развернут в бесконечность во все стороны: «Ландшафт кругл без переда и зада (Die Landschaft ist rund, ohne vorne und hinten)»26. По мере же приближения к линии фронта феноменология ландшафта меняется, он становится «направленным» (die gerichtete Landschaft) и приобретает разделительные границы. Боец вписывается в него через некое место, которое можно назвать «позицией». И это место (почти как у Хайдеггера с его «окружающим миром» и Dasein’ом) позволяет зонировать пейзаж и трансформирует всю систему составляющих его объектов:
…неприятное ощущение разрушенности деревни внутри позиции исчезает или, во всяком случае, с очевидностью ослабляется; ведь это просто боевая формация (ein Gefechtsgebilde), а не разрушенный мирный объект. То, что лежит внутри боевой зоны, принадлежит солдату как его законное имущество (sein rechtmäßiger Besitz) не потому, что оно было захвачено – так как дело обстоит иначе в захваченных регионах за пределами позиций, – но потому, что, будучи боевой формацией, это военный объект, находящийся тут для блага солдата27.
Но и сам боец включен в эту зону на правах «боевой формации», утрачивающей все качества субъекта. Эта хайдеггеровская включенность Dasein’a в мир, при этом в совершенно особый мир смерти и разрушения, разрушает гомогенность пространства и придает ему устремленность, направленность, диктуя некие формы движения для того, кто включен в него на правах его интегральной части. Левин подчеркивает, что такая устремленность целиком задается системой границ и пределов. Он выразительно описывает появление этих границ по мере приближения к линии фронта или их исчезновение в момент отступления противника. Он пишет о скачкообразных изменениях границ на марше, иногда глубоких, иногда мелких. Угроза смерти зонирует, ограничивает и устремляет пространства, создавая особый режим движения – входа и выхода к «пределу» и от «предела».
Фронт, таким образом, делает очевидным то, что мы не до конца понимаем в мирные времена. Мир, в который включен человек, не «кругл», по выражению Левина, и не может быть дан нам целиком. Какая-то его часть всегда отсечена от нас линией горизонта – пределом. Замечательный чешский философ Ян Паточка писал о том, что сама эта неохватность мира приводит человека в движение. Следуя за Гуссерлем, он указывал на то, что «в горизонте вещь не такова, как она видна, но одновременно и такая, какая она не дана нам в видении»28. Постоянное развертывание к горизонту определяет феноменологию мира и наполняющих его вещей. И тем самым в мир вписывается движение от видимого к невидимому. Но само это движение, этот путь к невидимому возможен только тогда, когда мы сможем выйти за ограничивающие нас рамки установленной и фиксированной предметности, то есть за рамки устоявшегося мира29.
Этот выход Паточка вслед за Гуссерлем определяет как эпохэ, или феноменологическую редукцию:
Если мы теперь хотим в чистом виде схватить то, что показывает себя, то есть феномены, мы должны произвести «выключение», осуществить «эпохэ» всех интересов и веры в предметность как таковую, насколько они выходят за границы того, что нам показывается в чистом виде. Эпохэ – это не отрицание существования, не сомнение в нем, не чистая абстракция, но акт свободы, который не касается вещей и поэтому всегда возможен30.
Чтобы открылся горизонт невидимого за феноменом, прежде всего необходимо разрушить весь тот набор предрассудков (в том числе культурных), которые создают ощущение прочной и фиксированной предметности нашего мира, то есть такой предметности, которая не позволяет открытия и движения, того, что Паточка определяет как «свобода».
И в этом контексте особый интерес представляет эссе чешского философа о войне, и конкретно – о Первой мировой войне. Это эссе слишком богато идеями, чтобы предложить его сколько-нибудь многостороннюю интерпретацию. Среди прочего оно указывает на то, что война, выступающая принуждением по отношению к ее участникам как кульминация несвободы, для тех, кто находится на фронте, может оказаться неожиданным способом освобождения, «когда фронт понимается отнюдь не как порабощение жизни, а как неслыханное освобождение именно от ее рабства»31. Паточка объясняет, что состояние мира превращает смерть в средство крайней человеческой несвободы, так как в мирной повседневности человек готов на все, чтобы выжить и продлить свою жизнь. Ад смерти в мирное время создает путы своего рода террора, «толкающего людей в огонь, – поскольку человек именно благодаря смерти и страху привязан к жизни и чаще всего подвержен манипулированию»32.
Преодоление этих пут на фронте совпадает с крушением ценности многих мирных благ, от имущества до социального престижа. Фронт позволяет освободиться от тех пут нашей культуры, которые, помимо прочего, устанавливают и границы существования предметности. Паточка ссылается на Гераклита, который считал, что война (полемос) – это источник всех законов полиса, отделяющий свободных от рабов. И именно свобода от мирского, создаваемая войной, и есть главная предпосылка обожения человека у Гераклита:
Война способна обнаружить, что некоторые среди свободных способны стать богами, достигнуть области божественного, то есть того, что образует последнее единство и последнюю тайну бытия33.
Ад, разрушая все устоявшиеся цивилизационные ценности, включая высшую ценность жизни как таковой, открывает горизонт потустороннего, высшего, абсолютного, достижение которого невозможно без эпохэ, даже если эпохэ принимает форму кошмара. Без такого потрясения и возникновения того, что Паточка называет «сообществом потрясенных», мир (во всех смыслах слова) не сможет выйти за рамки своей предметной узости и будет погружен в экономическое накопление и углубление пропасти «между beati possidentes и теми, кто на нашей богатой ресурсами планете умирает с голоду»34. Но такой мир неотвратимо снова приведет к аду войны.
Конечно, в этом понимании ада как, возможно, спасительного разрушения тех условий, которые привели к его же возникновению, содержится немалый элемент утопического. И это утопическое хорошо видно в отношении Паточки к полемосу у Гераклита. Но меня как раз и интересуют обстоятельства возможности возникновения утопии и открытия пути выхода из ада в рай. Паточка в своем эссе ссылается на текст Тейяра де Шардена, написанный им во время Первой мировой войны, которую тот провел в окопах. Этот текст – «Ностальгия по фронту» – был написал и опубликован осенью 1917 года. Тейяр также определяет опыт фронта как опыт «необъятной свободы». И это чувство освобождения возникает у него в связи с крушением всех повседневных норм и правил. Он даже пишет об освобождении от регулярности смены дня и ночи, так как фронтовая жизнь отменяет и это различие:
По мере того, как тыл исчезает вдали, тесный и связывающий тебя покров мелких и больших забот, здоровья, семьи, успеха, будущего сам спадает с души, подобно старому тряпью35.
Это освобождение от мирского (в терминах древних паломников) прежде всего приводит (как у Хайдеггера или Фуко) к исчезновению «Я» как некой современной субъектности. И на его месте возникает нечто иное, вроде хайдеггеровского Dasein’a:
…открывается личность иного типа, та, что была скрытой за человеком повседневности. <…> Ее активность и особая пассивность непосредственно служат некой сущности, более высокой, чем он сам, по своему богатству, длительности и будущему. Он лишь вторично является самим собой36.
Тейяр говорит, что человек оказывается избавленным от самого себя, а следовательно, и от того мира, в который он вписан и которому принадлежит. Речь идет именно о раскрытии горизонта и разворачивании мира, парадоксально связанном с фронтом, и «вырывании» субъекта из этого мира.