Kitabı oku: «Губернские очерки», sayfa 27
Надо было и мне подумать, как себя пропитать. Пришлось впервой с пустыней расстаться, и уж куда мне тяжело это показалось. Думал я и жить и умереть тут, думал душу свою спасти, нарочно от родных, от своих мест бежал – и тут нет удачи. Собрал я свои писанья, сдал Иосифа мужичку на деревню и сплыл по весне вниз по Каме, на плотах. Домой идти мне не хотелось, да и не след, потому что схватят, пожалуй; вот и высадился я в Лёнве.174
Здесь, сударь, начались мои странствия: где ночь, где день. Там канунчик прочитаешь, в другом месте младенцу молитву дашь, в третьем просто побеседуешь. И все-таки, доложу вам, тут я еще больше уверился, что рушилась старая вера, что все это обман один сделался в руках нечестивых. Главное у меня место, в котором я жил и откудова направлял свои странствия, было село Ильинское.175 Жил там крестьянин такой – Захватеевым прозывался – и чем-чем не промышлял он! Сынишка у него Миколка был, так тот и пашпорты фальшивые подделывал, и буквы гражданские откудова-то достал. Принесут это ему негодящий пашпорт, так он старую-то печать вытравит, да новое, что ему нужно, и вставит. Чертить тоже искусник был, особливо Апокалипсис разрисовывать.
Раз как-то и разговорились мы с стариком об нашем деле. То есть я будто напомнил ему тут, что не след в святое дело такую, можно сказать, фальшь пущать. Посмотрел он на меня, ровно глаза вытаращил.
– А ты откудова, – говорит, – с такими речьми сюда приехал, приятель?
Стал я ему объяснять, что вот и старик Асаф этого не одобрял, что он наставлял бежать от суеты в пустыню, а не то чтоб зазорным делом заниматься, фальшивые пашпорты сочинять.
– Вспомни, мол, ты, – говорю, – что в книгах про пашпорты-то написано! Сам спас Христос истинный сказал: странна мя приимите; а какой же я буду странник, коли у меня пашпорт в руках? С пашпортом-то я к губернатору во дворец пойду! А ты не токма что пашпорт, а еще фальшивый сочиняешь!
А он, сударь, только засмеялся.
– Это, – говорит, – вы с Асафом бредили. Вы, говорит, известно, погубители наши. Над вами, мол, и доселева большего нет; так если вы сами об себе промыслить не хотите, мы за вас промыслим, и набольшего вам дадим, да не старца, а старицу, или, по-простому сказать, солдатскую дочь… Ладно, что ли, этак-то будет?
– Чем не ладно, – говорю, – поди, чай, она и с девками к нам на эпархию прибудет?
– А хошь бы и с девками? Это вы только там в лесах спросонков-то бредите, а нам нужно дело. Нам до того касательства нет, что вы там делаете, блудно или свято живете; нам надобны старцы, чтоб мы всякому указать могли, что вот, мол, у нас пустынники в лесах спасаются; а старцы вы или жеребцы, про то знаете вы сами. Ну, и окромя того, надобен нам и приют про черный день, чтоб было где уберечься. Нонече жить на селе совсем неспособно стало: то управляющий графский, то полицейские тебя беспокоят. После обыску-то кажный раз дня три словно шальной ходишь: свое растащут, свое туда запехают, что и не сыщешь. Вот я и к церкви пристал, а какой в этом прок? Только от своих сумненье, что будто веру свою продал, а начальство тоже в оба глядит: врешь, мол, все, притворствуешь. А мы вот ноне какую штуку придумали, чтоб быть в ваших лесах скитам великим и чтоб всякому там укрыться способно было. У нас и пошта такая будет от деревни до деревни: чуть что прослышим, вам ту ж минуту и слух подадим. Покедова они там собираются да едут, у вас и след уж простыл. А с бреднями-то, приятель, хошь и далеко уедешь, да, пожалуй, не туда, куда хочется.
Полюбопытствовал я узнать, кто такова эта Артемида-богиня, и проведал, что прозывается она Натальей, происхождением от семени солдатского и родилась в Перми. Жила она, слышь, долгое время в иргизских монастырях, да там будто и схиму приняла.
И точно, воротился я к Михайлову дню домой, и вижу, что там все новое. Мужички в деревнишке смутились; стал я их расспрашивать – ничего и не поймешь. Только и слов, что, мол, генеральская дочь в два месяца большущие хоромы верстах в пяти от деревни поставила. Стали было они ей говорить, что и без того народу много селится, так она как зарычит, да пальцы-то, знашь, рогулей изладила, и все вперед тычет, да бумагу каку-то указывает.
– Вы, – говорит, – знаете, собаки, что мне и губернатор приятель: захочу, – говорит, – всех вас в Сибирь вышлют.
– Кто же хоромы-то ей ставил? – спрашиваю я.
– Да мы же; старшина, слышь, и место сам отводил и доподлинно всем настрого наказывал, что нас и неведомо куда вышлют, если мы какое ни на есть прекословие сделаем енаральской дочери.
– А много с ней народу приехало?
– Да с десяток девок будет; одна только старая, будто у ней помощница, смирная такая, все богу молится, а прочие – таки здоровенные девки.
Пошел я в свою келью, а дорогой у меня словно сердце схватило; пойду, думаю, к отцу Мартемьяну; он хошь и не любил меня, а все же старика Асафа, чай, помнит: может, и придумаем с ним что-нибудь на пользу душе.
Однако понадеялся я, выходит, понапрасну. У Map-темьяна застал я девок зюздинских: сидят бесстыжие и тоже духовные песни распевают, словно молитвой занимаются. Промеж них, вижу, сидит мужчина, здоровенный такой, лицо незнакомое.
– А это, – говорит Мартемьян, – новый у нас старец прибыл, отец Иаков прозывается; он для нас сколь хошь всякой манаты наделает – мастер.
А у мастера в руках гармония.
– Зачем же, – говорю, – гармония-то? разве пустыннику на то руки даны, чтоб на богомерзкой гармонии девок забавлять?
– А это, мол, кимвалы. И в писании сказано, что царь Давид в кимвалы играл… Да ты, мол, теперича не ломайся, а вот хочешь ли я тебе штуку покажу? Такая, отче святой, штука, что и на ярмонке за деньги не увидишь.
И ударил его ладонью-то по лбу, а там буква такая белая и объявилась – клейменый, значит.
– А что, мол, – промолвил я, – чай, и на спине начальническое подареньице есть?
– Как же, – говорит, – во всех местах; сказано: по окиану житейскому происходил, все, значит, бури-напасти претерпел.
– Откудова же ты к нам экой меченый проявился? – спрашиваю я.
– А тут неподалечку, – говорит, – был, в Иркутской губернии, около Нерчинска, в том в самом месте, где солнце восходит великое…
– Зачем же к нам?
– Да проведал про ваши добродетели многие, и думаю, чем душегубством мне займоваться, так стану, мол, я ин душу спасать.
– Да разве ты посвящен, что чин иноческий на себе носишь?
– А я тут их всех гуртом окрутил, – говорит Мартемьян, – чего нам ждать? указу нам нету, а слуги Христовы надобны. Вот другой еще у нас старец есть, Николой зовется: этот больше веселый да забавный. Наши девки все больно об нем стужаются. "У меня, говорит, робят было без счету: я им и отец, и кум, и поп; ты, говорит, только напусти меня, дяденька, а я уж християнское стадо приумножу". Такой веселой.
На другой день посетил я и девичий скит.
Все, думаю, распознать прежде надо, нечем на что-нибудь решиться. Да на что ж и решаться-то? думаю. Из скитов бежать? Это все одно что в острог прямо идти, по той причине, что я и бродяга был, и невесть с какими людьми спознался. Оставаться в лесах тоже нельзя: так мне все там опостылело, что глядеть-то сердце измирает… Господи!
Встретила меня сама мать игуменья, встретила с честью, под образа посадила: "Побеседуем", – говорит. Женщина она была из себя высокая, сановитая и взгляд имела суровый: что мудреного, что она мужикам за генеральскую дочь почудилась? Начал я с ней говорить, что не дело она заводит, стал Асафа-старика поминать. Только слушала она меня, слушала, дала все выговорить, да словно головой потом покачала.
– Ну, – говорит, – сказал ты свою речь, честной отец, выслушай же теперь мою. Все это точно истина, что ты говоришь; в леса люди бегут, известно, не за тем, чтоб мирским делом заниматься, а за тем, чтоб душу спасать. Это сущая правда. Да ты вот только то позабыл, что ты или я, мы, слова нет, душу спасти хотим: мы с тобой век-от изжили, нам, примерно, суета уж на ум нейдет. Ну, а другому еще пожить хочется; оно ведь и не грех какой, что ему пожить желательно. Сам ты знаешь, что, если всякий душу спасать начнет, кто же в мире-то жить станет? А как тут жить, сам ты посуди, когда на тебя словно на зверя лесного поглядывают. Коли ты жил в мире, так знаешь, чай, какова наша жизнь? Ты вот трудился, капитал, сказывают, нажил, а куда все это девалось?
– За грехи мои бог меня наказал, – говорю я.
– Это ты говоришь "за грехи", а я тебе сказываю, что грех тут особь статья. Да и надобно ж это дело порешить чем-нибудь. Я вот сызмальства будто все эти каверзы терпела: и в монастырях бывала, и в пустынях жила, так всего насмотрелась, и знашь ли, как на сердце-то у меня нагорело… Словно кора, право так!
Говорит она, сударь, это, а сама бледная-разбледная, словно мертвая сделалась; и губы у ней трясутся, и глаза горят.
– Намеренья у меня покудова нет, а знаю только, что сердце мне сорвать надоть. Это уж я себе обещанье такое дала, и сделаю. И опять вот говоришь ты, что надо, мол, богу молиться да душу спасать, а я тебе сказываю, что не дело ты языком болтаешь. И богу молиться, и душу спасать – все это не лишнее, да от этого только для одного тебя, можно сказать, польза, а мы желаем, чтоб всему християнству благодать была… И вот тебе моя последняя заповедь: хочешь за нас стоять – живи с нами; не хочешь – волен идти на все четыре стороны; мы нудить никого не можем. А нас не мути.
С тем она меня и отпустила. Пошел я к черницам, а они сидят себе сложа руки да песни под нос мурлыкают.
– Что ж вы тут делаете? – спрашиваю я.
– Как что? песни поем, спим да хлеб жуем. Вот ужо старцы придут.
– И весело вам так-ту жить?
– Для-че не весело! Ужо Николка «пустынюшку» споет: больно эта песня хороша, даже мать Наталья из кельи к нам ее слушать выходит. Только вот кака с нами напасть случилась: имен своих вспомнить не можем. Больно уж мудрено нас игуменья прозвала: одну Синефой, другую – Полинарией – и не сообразишь.
– А грамоте знаете?
– Какая грамота – поди ты с грамотой! У нас так и условие выговорено, чтоб грамоте не учить. Известно, песни петь можем – вот и вся грамота.
Объявлено было в ту пору по нашим местам некрутство; зовут меня однажды к Наталье. Пришел.
– Ну, – говорит, – ступай ты в город.
– Зачем?
– А вот, – говорит, – там некрутство сказано, так я мужичку обещала сына из некрут выкрасть. Там у меня и человек такой есть, что это дело беспременно сделает.
– Да я-то при чем тут буду?
– А ты будешь ему в этом деле помощником… А может, там и другие некрута объявятся, что в скиты охочи будут, так ты их уговаривай. А охочим людям сказывай, что житье, мол, хорошее, работы нет, денег много, пища – хлеб пшеничный.
– Воля твоя, мать игуменья, а на такое дело мне идти не приходится.
– Нет, – говорит, – приходится. Я тебя нарочито выбрала, чтоб узнать, крепок ли ты; а не крепок, так мы и прикончим с тобой: знаешь турку!
Вижу я, что дело мое плохое: "Что ж, думаю, соглашусь, а там вышел в поле, да и ступай на все четыре стороны". Так она словно выведала мою душу.
– Ты, – говорит, – сбежать не думаешь ли? так от нас к тебе такой человек приставлен будет, что ни на пядь тебя от себя не отпустит.
И точно, вышел я от нее не один, а с новым старцем, тоже мне неизвестным; молодой такой, крепкий парень. Уехали мы с ним в ночь на переменных. Под утро встречаем мы это тройку, а в санях человек с шесть сидят.
– Здорово! – кричит мой провожатый, – куда путь лежит?
Сани остановились.
– А мы к вам в скиты; охочих людей везем.
– Неужто некрута?
– Какие некрута? Подымай выше – узники!
– Как так?
– Да вот как видишь! какая еще штука-то уморная была! Поймали, знашь, вот этих трех молодцов у кассы вотчинной: понюхать им, вишь, захотелось, каков в ней есть дух. Однако управляющий не верит: "В кандалы их", – говорит. Только проведали мы об этом с Захватеевым Миколкой и думаем, вот кабы эких бы робят в скиты, да они, мол, душу свою за нас извести готовы, нечем в Сибирь шагать. Узнали мы, что повезут их с тремя десятскими – что ж, попытать разве счастья, расступись, мол, мать сыра-земля, разгуляйся, Волга-матушка! Съездили мы в Очёру,176 взяли у человека три тройки, и шабаш. Село нас в сани человек с двенадцать, приготовили, для осторожности, на головы такие мешки с дырьями и ждем у лесочка. Вот только, видим, катят будто наши, скоро не шибко, а так трюх-трюх. Вскочили мы в сани и пустили лошадей во все, то есть, колокола. Нам кричат встречу: «Сторонись!» – а у нас будто уши заложило: наехали на них смаху, санишки ихние выворотили, а молодцов похватали… вот и едем теперь.
– Подь-ка, чай, Васька злится?
А Васька-то, сударь, ихний управитель.
Так вот какие дела на свете делаются.
Приехали мы в город и остановились у мещанина. Начал тут к нам разный народ приходить, а больше всё некрута. Мещанин этот ту же должность в городе справлял, какую я в Крутогорске; такой же у него был въезжий дом, та же торговля образами и лестовками; выходит, словно я к себе, на старое свое пепелище воротился. Стали было они меня понуждать поначалу, чтоб я вместе с ними в уговорах часть принял; однако так сердце у меня сильно растужилось, что я не похотел принять на душу новый грех. Так они меня, звери этакие, в холодный чулан на день запирали, чтобы я только голоса своего не подал.
Чудное, сударь, это дело! и доселе понять не могу, зачем она меня в город выслала. В этом деле, за которым они поехали, нужен был человек усердный, а, разумеется, от меня она не могла усердья ждать. Вот и сдается, что затем она мне это препорученье сделала, чтобы из скитов меня сбыть. Стал я подумывать, прикидывать разумом, куда мне идти. Домой на завод ворочаться – стыдно; в пустыню – изгубят злодеи; в другие места, где тоже наша братья пустынники душу спасают, – горше прежнего житье будет. Какая же это, думаю, старая вера и что ж это с нами будет?
Вот и порешил я, сударь, таким манером, что выбрал время сумеречки, как они все на базар пошли, сказался, что за ворота поглядеть иду, а сам и был таков. Дошел до первого стана и объявился приставу".
МАТУШКА МАВРА КУЗЬМОВНА
Предлагаемый рассказ заимствован из записок, оставшихся после приятеля моего, Марка Ардалионыча Филоверитова, с которым читатель имел уже случай отчасти познакомиться.177 Они показались мне, несмотря на небрежность отделки, достаточно любопытными, чтобы предложить их на суд публики.
Я не намерен возобновлять здесь знакомство читателя с Филоверитовым, тем не менее обязываюсь, однако ж, сказать, что он одною своею стороной принадлежал к породе тех крошечных Макиавелей, которыми, благодаря повсюду разливающемуся просвещению, наводнились в последнее время наши губернские города и которые охотно оправдывают все средства, лишь бы они вели к достижению предположенных целей.
Город С *** [75], о котором идет речь в этом рассказе, не имеет в себе ничего особенно привлекательного; но местность, среди которой он расположен, принадлежит к самым замечательным. Коли хотите, нет в ней ни особенной живописности, ни того разнообразия, которое веселит и успокоивает утомленный взор путника, но есть какая-то девственная прелесть, какая-то привлекательная строгость в пустынном однообразии, царствующем окрест. Необозримые леса, по местам истребленные жестокими пожарами и пересекаемые быстрыми и многоводными лесными речками, тянутся по обеим сторонам дороги, скрывая в своих неприступных недрах тысячи зверей и птиц, оглашающих воздух самыми разнообразными голосами; дорога, бегущая узеньким и прихотливым извивом среди обгорелых пней и старых деревьев, наклоняющих свои косматые ветви так низко, что они беспрестанно цепляются за экипаж, напоминает те старинные просеки, которые устроены как бы исключительно для насущных нужд лесников, а не для езды; пар, встающий от тучной, нетронутой земли, сообщает мягкую, нежную влажность воздуху, насыщенному смолистым запахом сосен и елей и милыми, свежими благоуханиями многоразличных лесных злаков… И если над всем этим представить себе палящий весенний полдень, какой иногда бывает на нашем далеком севере в конце апреля, – вот картина, которая всегда производила и будет производить на мою душу могучее, всесильное впечатление. Каждое слово, каждый лесной шорох как-то чутко отдаются в воздухе и долго еще слышатся потом, повторяемые лесным эхом, покуда не замрут наконец бог весть в какой дали. И несмотря на тишину, царствующую окрест, несмотря на однообразие пейзажа, уныние ни на минуту не овладевает сердцем; ни на минуту нельзя почувствовать себя одиноким, отрешенным от жизни. Напротив того, в себе самом начинаешь сознавать какую-то особенную чуткость и восприимчивость, начинаешь смутно понимать эту общую жизнь природы, от которой так давно уж отвык… И тихие, ясные сны проносятся над душой, и сладко успокоивается сердце, ощущая нестерпимую, безграничную жажду любви.
Но вот лес начинает мельчать; впереди сквозь редкие насаждения деревьев белеет свет, возвещающий поляну, реку или деревню. Вот лес уже кончился, и перед вами речонка, через которую вы когда-то переезжали летом вброд. Но теперь вы ее не узнаете; перед вами целое море воды, потопившей собою и луга и лес верст на семь. Вы подъезжаете к спуску, около которого должен стоять дощаник, но его нет.
– Неужто это Уста так разлилась, ребята? – спрашиваете вы мужичков, которые, должно быть, уже много часов греются на солнышке, выжидая дощаника.
– Пошто не Уста? Уста и есть! – отвечает один из ожидающих, не только не привставая, но даже не оборачивая к вам своей головы, – а кма [76] ноне воды, паря, травы поди важные будут!
– Скоро ли дощаник будет? – спрашиваете вы.
– А кто его знает! ноне он поди верст семь за один конец ходит. К вечеру, надо быть, придет…
Скрепя сердце вы располагаетесь на берегу, расстилаете ковер под тенью дерева и ложитесь; но сон не смыкает глаз ваших, дорога и весенний жар привели всю кровь вашу в волнение, и после нескольких попыток заставить себя заснуть вы убеждаетесь в решительной невозможности такого подвига.
Вы встаете и садитесь около самой воды, неподалеку от группы крестьян, к которой присоединился и ваш ямщик, и долгое время бесцельно следите мутными глазами за кружками, образующимися на поверхности воды. Лошади от вашей повозки отложены и пущены пастись на траву; до вас долетает вздрагиванье бубенчиков, но как-то смутно и неясно, как будто уши у вас заложило. В группе крестьян возобновляется прерванный вашим приездом разговор.
– Эх, братец ты мой, да ты пойми, любезный, – говорит один голос, – ведь она, старуха-то, всему нашему делу голова; ну, он к ней, стало быть, и преставился, становой-ет… "Коли вы, говорит, матушка Уалентина, захочете, так и делу этому конец будет, какой вам желательно". Ну, а она поначалу тоже думала, что он ее заманивает, чтобы как ни на есть в острог угодить: "Я, говорит, ваше благородие, тут ни при чем, я человек мертвый, ветхий, только именем человек, а то ноги насилу таскаю…" Однако он от своего планту не отступился и начал со всею откровенностью: "Я, говорит, матушка, не притязатель какой. Потому как знаю, что не сегодня, так завтра, во всякое время дебош могу сделать и вас изобидеть… А я, говорит, по усиленной только необходимости это делаю, потому как деньги мне уж оченно нужны…" Ну, и она тоже ему: "Коли ты, говорит, ваше благородие, со всею откровенностью, так, пожалуй, станем беседовать. Сколь же, мол, вашему благородию денег нужно?" – "Да сотни кабы три, говорит, так я бы и уехал…" – "Ну, это, говорит, много: неравно облопаешься: ты, мол, и без того три дня у нас тутотка живешь, всю снедь от нас тащишь, так, по этому судя, и полторы сотни тебе за глаза будет…" Только он было ее и застращивать, и просить примался – уперлась баба, да и вся недолга, а без ее, то есть, приказу видит, что ему никакого дела сделать нельзя. Ну, и порешил на том, что дали… Так она у нас теперь и стоит, часовня-то, исправленная, да такая ли, парень, едрёная, что, кажется, и скончанья ей никогда не будет… В ту пору вот, как исправлять-то ее примались, так плотник Осип начал накаты было рубить: такие ли здоровенные, что, слышь, и топор не берет, а нутро-то у бревна словно желток желтое скипелось… во как отцы-то наши на долгие века строились, словно чуяли, что и про нас будет надобе…
– Когда же не надобе?.. Да чтой-то, парень, словно он дешево больно от вас отступился? – вступается другой голос.
– И то, голова, дешево. Уж пытали и мы сумневаться, что бы тако значило, что вот прежний становой за это же самое дело по пятисот и больше с нас таскал… уж и на то, брат, думали, что, може, приказ у него есть, чтобы нас, то есть, не замать…
– А что думаешь, може, и взаправду есть!
– А кто его знает? може, и так, а може, и оттого, что в те поры, как пятьсот-то давали, не было у нас старицы нашей, некому было, стало быть, и говорить-то с ним толком.
– Да, благодатная эта старица… да что ж она в кельи, что ли, у вас живет?
– А у дяди Онуфрия на дворе в бане… чай, знаешь дядю Онуфрия? Ну, и мы к ней с полным нашим уважением, – только заступись за нас, матушка.
Разговор на несколько минут прекращается, и до вас долетают только вздохи, которые испускает ветхий старик, сидящий в самом центре группы, да хлест кнута, которым ямщик, для препровождения времени, бьет себя по сапогу.
– Ну, а ты, дедушка, каково перевертываешься? – спрашивает рассказчик, обращаясь к старику.
– Да вот к Онисиму на Заводь ходил хлебушка попросить… только чтой-то он уж ноне больно сердит стал: ничего-таки не дал.
– Что ж снедать-то будете?
– А чего снедать? – нечего!
Снова наступает молчание, и снова слышатся вздохи старика.
– Да ты, дедушко, опять сходи попроси, – вступается ямщик, – дядя Онисим старик любезный: ты уважь его, сходи в другой раз; он даст, как не дать!
– Известно, дядя Онисим любит, чтоб перед ним завсегда с почтением пребывали, – объясняет рассказчик.
– Ин и взаправду сходить придется, – отвечает старик, вздыхая, – только ноженьки-то у меня больно уж ходимши примаялись… словно вот вертма вертит в косте-то… а сходить надо будет: не емши веку не изживешь!
– Ну, а у вас как, все ли на порядках? – спрашивает рассказчик у ямщика.
– А что! ничего, живем. Вот ономнясь вятские купцы в Москву проезжали.
– Ну?
– Ну, и проехали, – отвечает ямщик, нахлестывая себя слегка по ноге.
– Эк тебя вывезло! а ты говори дело!
– Да что говорить-то? известно, живем. Да чу! не как дощаник-от пловет?
Действительно, вдали, из-за кустов, показывается чуть заметная точка, которая мало-помалу разрастается, и через несколько минут вы уже начинаете ясно различать очертания лодки.
– Да-а-вай! – кричит ямщик, устроивши из кулака своего подобие трубы.
– По-о-спеешь! – долетает издали ответный голос лодочников.
– Вона! вона! мотри-ка, никак наши старочки из лесу выходят! – вскрикивает внезапно молодой парень с добродушнейшею физиономией, доселе не принимавший никакого участия в разговоре.
– Ишь тебя разобрало! – говорит ямщик, – спал небось, соня, а девок увидел – во как зазевал. А и то старки! да никак и Полинария (Аполлинария) тут! – продолжает он, всматриваясь пристально в даль, – эка ведь вористая девка: в самую, то есть, в пору завсегда поспеет.
Действительно, из леса выходит группа молодых баб, которые спешат к реке. Одна из них, побойчее, опережает прочих и подбегает к группе мужиков.
– Аи то, девки, в пору пришли! сказано: стань передо мной, как лист перед травой! – говорит она, как бы отвечая на замечание ямщика, – а вы тут, поди-чай, с утра раннего ждете-поджидаете…
– Ну, где же ты, чтица, была-побывала? – спрашивает рассказчик.
– Над дедушкой Парфентьем читать ходила, да больно уж от покойника-то нестройно смердит…
– Чего, чай, над дедушкой читала, – замечает ямщик, – поди, Омельке, чай, на печи сказки сказывала.
– Аи Омельке сказывала, – отвечает бойкая баба, не конфузясь, – тебе, стало быть, завидно, что ли?
– Мне-ка чего! – говорит ямщик, делая полуоборот и пристально уставляя глаза на сапог, – не видался я, что ли, сказок-ту?
– То-то чего!.. Верно, чего-нибудь да надобе, коли только об Омельке да об Омельке и речи на языке.
– Мне чего Омелько! – продолжает ямщик, – мне Омелько плюнуть да растереть – вот что! а только это точно, что как встретимся мы с ним, не пройдет без того, чтоб не обломать ему бока: право слово, обломаю.
Аполлинария хохочет.
– Да так-таки обломаю, что тебе и взаправду читать придется… Да-а-вай! – кричит он перевозчикам, как будто желая на них сорвать свое сердце.
Дощаник приближается; это небольшая лодка, поперек которой перекинут дощатый накат. Тарантас едва может уставиться на нем, и задние колеса, только вполовину уместившиеся на накате, ежеминутно угрожают скатиться в воду и увлечь за собою весь экипаж. Лошадей заставляют спрыгнуть на корму, и только испытанное благонравие этих животных может успокоить ваши опасения насчет того, что одно самое ничтожное, самое естественное движение лошади может стоить жизни любому из пассажиров, кое-как приютившихся по стенкам и большею частью сидящих не праздно, а с веслом в руках.
Русло речки переплывается очень скоро, и затем дощаник вступает в лес. Зрелище это поражает вас своею новизной и оригинальностью; вы плывете по аллеям, которые в иных местах делаются до того узкими, что дощаник только с помощью величайших усилий протаскивается вперед. Случается, что на поворотах течение воды столь быстро, что даже совокупное действие всех наличных сил, сопровождаемое дружными и одобрительными криками, на некоторое время делается тщетным. Напрасно командируется одна партия гребцов в воду и там, схватившись руками за ветви деревьев и кустов, тянет всем корпусом веревку, прицепленную к дощанику: лодка как будто бы топчется на одном месте, не подвигаясь ни на пядь вперед, и только слышно, как вода не то чтобы шумит, а как-то сосредоточенно жужжит кругом, поминутно угрожая перевернуть вверх дном утлую скорлупу. Такого рода препятствия встречаются на каждом шагу, и оттого переправа совершается до такой степени медленно, что переезд этих шести-семи верст отнимает по крайней мере пять-шесть часов. Но вот наконец виднеется за туманами берег, образуемый пригорком, на котором привольно растет все тот же неисходный лес; говор и шум стихают, весла опускаются, и дощаник потихоньку и плавно подступает к берегу…
И опять зазвенел колокольчик, опять потянулись направо и налево леса; только тишина сделалась как-то глубже, торжественнее, потому что и звери, и птицы, и растения – все это заснуло чутким сном под прозрачным покровом весенней ночи.
Понятно, что необычайная простота и незатейливость этой природы должна сурово действовать и на человека, в ней обитающего. И действительно, поселяне, живущие в деревнях, которые, как редкие оазисы, попадаются среди лесов, упорно держатся так называемых старых обычаев и неприязненно смотрят на всякого проезжего, если он видом своим напоминает чиновника или вообще барина. Живут они очень зажиточно и опрятно, но на всех их действиях, на всех движениях лежит какая-то печать формализма, устраняющая всякий намек на присутствие идеала или того наивно-поэтического колорита, который хоть изредка обливает мягким светом картину поселянского быта. Коли хотите, есть у них свои удовольствия, свои отклонения от постоянно суровой, уединенно-эгоистической жизни, но эти удовольствия, эти увлечения принимают какой-то темный, плотяный характер; в них нет ни мягкости, ни искренней веселости, и потому они легко превращаются в безобразный и голый разврат. И до сих пор в лесах этой местности попадаются одинокие скиты, в которых нередко находит убежище не жажда молитвы и спасения душевного, а преступление и грубое распутство. Но поселяне не только с тупым равнодушием смотрят на такое явление, но даже, некоторым образом, способствуют развитию его.
Таков народ, такова местность, окружающие город С ***. Город этот, сам по себе ничтожный, имеет, впрочем, весьма важное нравственное значение как центр, к которому тянет не только вся окрестность, но многие самые отдаленные местности России. В особенности замечательно в нем преобладание женского элемента над мужским. На улицах и у ворот почти исключительно встречаются одни женщины, в неизменных темно-синих сарафанах, с пуговицами, идущими до низу, и с черными миткалевыми платками на головах, закалывающимися у самого подбородка, вследствие чего лицо представляется как бы вставленным в черную рамку. Встречаются дома (а таких чуть ли даже не большинство), в которых живут исключительно одни женщины. И весь этот женский люд движется как-то чинно и истово по улицам, вследствие чего и самый город приобретает церемонно-унылый характер. Ни пьянства, ни драк не заметно, почему даже самый откупщик, обыкновенно душа и украшение уездного общества, угрюмо и озлобленно выглядывает из окон каменных палат своих.
Но обращаюсь к запискам Филоверитова.
I
– Ваше высокоблагородие немедленно приступить изволите? – спросил меня исправник Маслобойников в ту самую минуту, как я вылезал из тарантаса с намерением направиться к станционному дому, расположенному в самом центре города С ***.
Маслобойников – небольшой, но коренастый мужчина, рябой и безобразный, с узеньким лбом, чрезвычайно развитым затылком и налитыми кровью глазами. Он беспрестанно отирает пот, выступающий на его лице, но при этом всякий раз отворачивается и исполняет это на скорую руку. Когда ему сообщают что-нибудь по делу, в особенности же секретное, то он всем корпусом подается вперед, причем мнет губами, а глазами разбегается во все стороны, как дикий зверь, почуявший носом добычу. Впрочем, он не прочь иногда прикинуться простачком и рассказать игривый анекдотец, особливо если дело касается его служебной деятельности; но все эти анекдоты приобретают, в устах его, какой-то мрачный характер.
Меня изумило, во-первых, то, каким образом Маслобойников очутился у станционного двора в такую именно минуту, когда я подъехал к нему, во-вторых, то, каким образом он вызнал не только о характере моего поручения, но, по-видимому, и о самом предмете его. Я не мог воздержаться, чтобы не выразить моего изумления.
– Помилуйте, ваше высокоблагородие, мы вас уж с утра поджидаем, – отвечал он весьма хладнокровно, – с час назад и гонец с последней станции прискакал, где вы изволили чай кушать.
И при этом на лице его показалась какая-то бесцветная, но отвратительно-проницательная улыбка, которая привела меня в невольное смущение.
– Странно! – сказал я, чтобы сказать что-нибудь.
– Помилуйте-с, по мере силы-возможности стараемся облегчать вашим высокоблагородиям-с, – произнес он скороговоркой, глядя на меня исподлобья и как-то странно извиваясь передо мною, – наш брат народ серый, мы и в трубу, и в навоз сходим-с… известно, перчаток не покупаем.