Kitabı oku: ««Я собираю мгновения». Актёр Геннадий Бортников», sayfa 2
Жюльен Сорель
В ту пору, когда деревья были большими, а экраны черно-белых телевизоров – маленькими, исключительно в праздничные вечера новогодних каникул в придачу к концертам Аркадия Райкина и кружением Карандаша с Кляксой по цирковой арене, засыпанной опилками, телевидение одаривало своих зрителей, как вишенкой на торте, кое чем непозволительно-особенным. Ближе к ночи, когда дети томятся без сна под одеялами в своих кроватях, дозволялись картинки про любовь.
Вспыхивая и треща бенгальским фейерверком, на экранах распускалась нарезка из иностранных музыкальных и приключенческих фильмов. Этот набор повторялся на каждый Новый год. В него входил обязательный выход аргентинской певицы Лолиты Торрес, в живописном костюме с фартучком на плиссированной юбке, повторяющей загадочное: «коимбра», «коимбра», лирический полет баритона Тито Гобби к Джине Лоллобриджиде с неаполитанской песней «Скажите девушки подружке вашей», и завершающей кодой – скачка на лошади Фанфан Тюльпана, преследующего карету, увозящую его возлюбленную Аделину, в исполнении той же Джины Лоллобриджиды. Завораживающий ритм скачки, кожаные ботфорты, устремление героя к своей цели – все это предлагало навсегда запечатлеть в памяти красивое имя – Жерар Филип.
В конце концов кинотеатры для чего-то существуют, особенно такой родной и уютный, как кинотеатр «Уран» на Сретенке, несмотря на вытянутый, не самый удобный кинозал и утопленные ряды стульев. Но белое полотно экрана, обрамленное черной рамкой, открытое взгляду практически целиком, если совсем вытянуть голову, гаснущий свет, ускользающие титры имен любимых актеров. У кинотеатра «Уран» французское кино ходило в любимчиках: «Пармская обитель», «Фанфан – Тюльпан», «Красное и черное». «Фанфан-Тюльпан» не скудная нарезка, а весь фильм целиком.
О, этот Фанфан, проказник, переполненный фантазией и энтузиазмом, с ямочками на щеках и подбородке. Несмотря на то, что многие сцены – скачки, бои, падения – оказались небезопасными, (исполнителю главной роли прокололи руку концом сабли и рассекли лоб) сам он находил их «безумно забавными». Казалось, атмосфера задорного веселья, царящая в фильме, плавно перетекла на процесс его создания. Ни один завтрак не проходил без дружеской потасовки, когда в ход шли тарелки, клубни картофеля и сами столы. Навсегда спасибо экрану кинотеатра с ближней Сретенки за образ смеющегося Жерара на крыше с копной непокорных волос, в сорочке романтического кроя, высоких ботфортах и с саблей в руке.
С первых кадров фильма «Красное и черное» по роману Стендаля, со страниц книги в алом, как кровь, переплете, в мою жизнь дымным узким шлейфом просочилась печаль. Имя этой печали – Жюльен Сорель. Тщеславный поклонник Наполеона. Уязвленная гордость. Дело чести, в отместку мужу, сделать его жену своей. Вечером под липами нужно взять в свою руку – руку госпожи де Реналь.
Любовь – «амор» по латыни.
От любви бывает мор.
Море слез, тоски пустыня,
Мрак, морока и позор
Стендаль «Красное и черное»
Жюльен Сорель – старинный клавесин, с клавиш которого слетают боль и скорбь. Неужели можно быть таким гордым и таким уязвимым одновременно. Жерар Филип сумел передать всю сложную гамму чувств своего героя: ирония, холодный расчет, страсть, любовь, отчаянье. Вот он, повернувшись к зрителю спиной, в черном сюртуке, навсегда уходит со страниц романа, с полотна экрана, но не из сердца.
Жерар Филип мог себе позволить оставаться только красивым, но в нем чувствовалось внутреннее беспокойство, скрытая тревога. Его пристрастие к русской классике можно объяснить желанием серьезных ролей. В его послужном списке уже значилось два фильма по произведениям Ф. М. Достоевского: «Идиот» и «Игрок». В недалеком будущем он думал воплотить на экране образы Вронского и Печорина. Кино сделало его по-настоящему знаменитым. Однако, современники, видевшие Жерар Филипа на сцене, утверждали, что он был прежде всего актером театра, а в кино от него осталась лишь гигантская тень.
С Сорелем, переодевающимся, то в – черное, то – в красное, я впервые ощутила горький вкус смерти. Мало того, что герой романа осужден на казнь, но и этот «самурай весны», как окрестили французского актера японцы, был обречен умереть таким молодым в возрасте тридцати семи лет. Великое оплакивание. Гран каньон слез. Совсем недавно Жерар полагал, что еще молод для роли Дон Жуана, а в ноябре 1959 года он готовился к постановке «Гамлета» на сцене своего родного Национального театра. Смерть перечеркнула все планы.
«В тридцать семь, в возрасте, в котором ушли из жизни Пушкин, Апполинэр, Маяковский, он закрыл глаза, прежде чем стал непохожим на самого себя».3
Диагноз Жерара, онкология печени, остался для него неизвестным. Операция была прервана за абсолютной ее бесполезностью.
«– Сколько это продлится? – спросила я у врачей, когда они пригласили меня в маленькую комнату рядом с операционной.
– Месяц, самое большее – полгода.
– А вы не могли бы, пока он еще спит, сделать так, чтобы он не проснулся?
– Нет, мадам».4
С того разговора в операционной прошло ровно двадцать дней. В последний вечер он еще делал заметки на полях пьесы, обсуждая с женой детали будущей поездки в горы, советовался со своим доктором. Вечером он отвернулся к стене, чтобы уснуть и умереть. Прямо как Сонечка Голлидэй из повести, у которой был тот же диагноз. «Она не знала, что умирает. Она все время говорила о том, как будет жить и работать дальше. Ей принесли много цветов… Соня сказала: «А теперь я буду спать». Повернулась, устроилась в кровати и уснула. Так во сне и умерла».5
Осталась дощечка с ее именем в колумбарии Донского монастыря в Москве.
На Божедомке
С выбранным, нашими сердцами, актером у нас было общее пространство, невероятная удача, ничем не заслуженная и, что немаловажно, это было пространство Достоевского. Мы жили на Проспекте Мира (бывшая Первая Мещанская) напротив Старо-Екатерининской больницы, по соседству с которой располагались Ржевские кирпичные бани, столь же кирпичные, сколь и старинные. Банный короткий проезд уводил в живописный посад Троицкой слободы, разветвленную сеть переулков с крепкими старыми тополями, которых никогда не касались пилы, теремной деревянный мир резных наличников Большой и Малой Екатерининских улиц. Пройдя сквозь Екатерининский парк, мы попадали в царство Божедомки, к тому времени уже ликвидированное, но дух ее еще витал в густом, гонимом ветром, пухе тополей.
Божедомкой именовалась местность в районе площади Суворова, бывшая Екатерининская, вместе с улицами Старая Божедомка – улица Дурова и – Новая Божедомка – улица Достоевского. Убогие дома, в которые свозили, подбирая с улиц города, всех сирых и бездомных, – неотъемлемый атрибут этого квартала. Обычно они ютились при монастырях. Мужской Крестовоздвиженский Божедомский монастырь, известный с XVI века, стоял на месте дома, примыкающего к гостинице «Славянка». Во времена Достоевского на месте гостиницы возвышался храм Иоанна Воина, там же располагалось кладбище для всех «странных, умерших насильственной смертью». Служители Убогого дома отыскивали на улицах тела неизвестных, умерших не своей смертью. Похоронами занимались не монахи, а добровольцы, поминавшие покойников нехитрой закуской, вокруг этих мест всегда крутилось много кошек. Тело Гришки Отрепьева, знаменитого самозванца, убитого в Москве в 1606 году, было свезено в Убогий дом.
В конце школьного курса для осмысления внутренней жизни с книжных полок все чаще доставался Федор Михайлович Достоевский. И самым востребованным оказался том с романом «Преступление и наказание», зачитанный вконец, с варварски загнутыми уголками страниц, пролитым кофе и сигаретным пеплом, приземлившимся на обложке. Да, то была славная эпоха печатаных изданий и столь же огромный интерес по отношению к великим писателям.
Наша, спаянная духовными запросами, парочка не раз наведывалась в музей-квартиру Ф. М. Достоевского на Божедомке, где родился знаменитый писатель. Проходя комнатами мемориальной квартиры, мы с нарастающим пиететом взирали на деревянную лошадку, на которой качался маленький Федя, переводя взгляд с голландской печи на старинный горбатый сундук, на котором спал будущий гений. Выйдя из музея во двор бывшей Мариинской больницы с памятником Достоевскому, скульптора Меркурова, робко заглядывали снизу в лицо писателя.
Школьником, Гена вместе с друзьями также шнырял по соседним дворам и закоулкам. Бегал смотреть, как выводят слона на прогулку из «Уголка Дурова». В тополиных посадских интерьерах за заборами скрывалось много таинственного мрачного и одновременно влекущего. Признавался, как по-особому пугал его памятник Федору Михайловичу: скорбная высокая фигура, со странно сцепленными руками на груди, отвернувшейся в сторону, головой, взглядом, падающим в землю. Уже тогда в местном ландшафте его музыкальный и художественный слух улавливал страдальческие нотки Достоевского.
Детские годы Бортникова прошли на Божедомке. Родился в Ленинграде, до школы пожил с семьей в Австрии. С переводом отца по службе перебрались в Москву в дом для военнослужащих на площади Коммуны. И весь тот период в его памяти – за семью печатями.
Геннадий. Ему бы подошло имя Людвиг, ну, пусть не Людвиг Баварский, а Людвиг с Трубной площади или Людвиг покровитель кошек.
Можно любить старых, кривых, безногих, но, чтобы так любить кошек? Отказаться из-за них от Парижа? «А кто же будет кормить кошек?» Нет, тут, Гоголь: полет кошки с лежанки на печку, кружение утопленниц. Тут пустота. Пропасть без любви. Мать или мачеха? Про мачеху не скажу, не знаю, но у Гены рано умерла мама, малыш только пошел в школу. Мама умерла, и ребенок замолчал на две недели. Никто вначале этого не заметил – ну, молчит и молчит… Потом бросились к логопедам – учить говорить заново, тогда-то и проявилась некая шепелявость в речи. Отец, прошедший войну по артиллерийскому ведомству, постоянно в дальних командировках. Ребенок при бабушках и няне, кстати, большой любительнице кошачьего племени, вступил на тропинку диккенсовского Оливера Твиста, передаваемый с одних рук на другие. Взрослея, к своему истинному «я» пробивался, где – ручейком, где – горным потоком напролом на каменные заторы.
А сопротивление среди ближних было сильным, иначе, зачем ему, тогда, капризному клоуну, а может, принцу всех лун, срываться из дома и не единожды? В первый раз еще в школе, когда старшие прочили подростку Суворовское училище, он сбегает в Сергиеву Лавру поступать в семинарию. Паломничество недолгое, но именно оттуда – навык в написании ликов икон и пристрастие к портретам. Насильственное возвращение, выяснение с отцом. Появление на подмостках машиностроительного техникума, где учеба за партой совмещалась с работой на заводе. Геометрия на занятиях и высокая температура в производственных цехах выталкивают его за ворота в очередной раз. Сюжет «в дороге» обрывается. Как вариант, художественное училище? Нет, не совсем то… Как-то во дворе замечает девочку с загадочным отблеском на лице, улыбкой, скрывающей тайную радость. Оказывается, она посещает театральный кружок при районном доме Пионеров. Он рисует, возможно, он мог бы помогать при оформлении спектаклей, к тому же рисовальный и театральный кружки соседствуют дверями. Через какое-то время руководительница драмкружка подходит к нему с вопросом: «А ты Пушкина прочитать сможешь?» И вот первый выход к зрителю в пьесе-сказке С. Маршака «Двенадцать месяцев». Первая роль – ворон. Первая, реплика: «Карр!».
Примерно в такой последовательности он и менял один приют на другой пока шар не лег в лунку, пока фрагмент пазла не обрел свое место, ибо самое важное для человека, по определению одного немецкого психоаналитика, – «Дать жизнь самому себе, стать тем, чем он является потенциально».6
Театр явился для него открытием, настоящим чудом. И он начал служить этому чуду со всей истовостью Рукоположенного. Вполне возможно, что в Лавре ему и сплели золотой кокон силы. Когда он вышел на подмостки, он был уже «элейсон», с греческого – помазан. А когда он вернулся в свой дом на площади Коммуны, то все равно остался в пространстве, пусть и виртуальном, кельи мужского монастыря. А что если его девятиметровая комната помещалась в бывшей алтарной части храма Иоанна Воина? Нет, тут много тайн. Эти метания его детства – сплошная тайна, завеса из тайн. Не раскрытые, не понятые, не выплаканные до конца они всплывали в его глазах и, благодаря окулярам бинокля, вставали в пол лица, освещая сцену, весь театр, заполняя собой прилежащий сквер, площадь с памятником большому поэту, широкий распах Садового кольца и все бульвары.
Бульвары
У Раскольникова была комната о шести шагах, у Бортникова – на три шага больше. В этой комнате, обставленной его картинами, в двухкомнатной квартире с отцом и старшим братом он и жил на площади Коммуны пока на карте столицы не появился Новый Арбат с домами в двадцать три этажа. «Вставная челюсть Москвы» – по меткому замечанию Фаины Раневской. А жить желательно не выше деревьев или хотя бы вровень с тополем, что был у Цветаевой в Трехпрудном переулке, и с собственным выходом на крышу.
Да, оказывается, мы жили так близко друг от друга. Через полчаса неспешной прогулки мы были уже у стен его дома, удивительно, но кажется знали и этаж, не самый высокий, благодаря караулящим внизу поклонницам. Окно его комнаты выходило во двор, боковая сторона дома пялилась на невзрачный стадион «Буревестник» за стареньким забором в Самарском переулке, а сам фасад гляделся на изгиб Самотечного бульвара.
Московские бульвары стоят того, чтобы воспеть их, хотя бы однажды. В ту пору, то есть к середине прошлого века, они были еще относительно юны и свежи, и сильный благоухающий аромат с зацветающих лип Цветного бульвара, обволакивающий нарастающими волнами, буквально опьянял. Детство московских бульваров пришлось на то время, когда по ним прогуливался Александр Сергеевич Пушкин с Натальей Николаевной, он и встретил ее на балу в декабре 1828 года, в доме Кологривовых на Тверском бульваре. Подхватив Вяземского под ручку, большой гулена отправлялся с приятелем пройтись по Никитскому бульвару, и уже скоро нянька выведет на прогулку под зеленые шатры к его памятнику, гордость Серебряного века, Марину Цветаеву.
Личная напряженно-усложненная внутренняя жизнь диктовала не статику – сидение в кресле под новомодным определением «торшер», а пребывание в постоянном движении, то есть – хождении. И лучшим пространственным местом для этого были бульвары. Летом над тобой – купол из нависающих ветвей, под ногами не мертвый асфальт, а упругая живая земля. Болдинской осенью нога вступала в шуршащий прибой, подгоняемых навстречу легким ветерком, карминно-бурых, ржаво-золотых кленовых листьев. Воронкообразные низкие смерчи, весело кружащиеся по газонам юбочками дервишей, и зеленая арка над головой создавали ощущение того, что ты проходишь своеобразным тоннелем, в конце которого уже мерцает свет, положенной только тебе небывалой любви. Таская с собой это предвкушение, перетекая из бульвара в бульвар, не распыляясь на многолюдные площади и проспекты, душа, пестуя внутри себя тишину, сохраняла индивидуальность.
Обычно мой путь лежал от Самотечного бульвара к Цветному мимо скромной иллюминации из двух лошадок на бледно-желтом фасаде цирка, тогда еще единственного, потому и центрального, сосуществовавшего по соседству с рынком, столь же центральным. Тут можно было сделать остановку и заглянуть собственно на сам рынок. Крытый рынок, как центровой, был заряжен на самый разнообразный ассортимент по части растительных и мясомолочных продуктов. Именно сюда наезжали на блестящих авто с дипломатическими номерами секретари зарубежных посольств закупаться провизией. Иногда на рынке случалось повстречать самих иностранцев и отсканировать их внешний вид. Допустим, гипотетически, проходя мимо сказочных восточных прилавков с оранжевыми дынями и черным виноградом, можно было заприметить кого-то, со спины похожего на Жан-Луи Трентиньяна, пройтись взглядом по его облегченной дубленке и, подзарядившись эстетически, следовать дальше до поворота на Петровский бульвар.
Моссоветовский актер ходил бульварами, мы следовали тем же маршрутом, подсознательно преследуя цель, невзначай встретиться с ним, столкнуться лицом к лицу на нашем аллейном пути. И, что удивительно, одним летом это действительно произошло, правда, один только единственный раз. Он вышел нам навстречу из зеленой кущи Самотечного бульвара, а мы как раз стояли на переходе на Садовом кольце. Он объявился внезапно под сводом сомкнутых деревьев, как молния, как «Deus ex machine» – «Бог из машины», их театральные штучки, когда мы вышли к светофору на переход через широкое полотно Садового кольца, готовые соскользнуть с разогретого тротуара, чтобы нырнуть парочкой карандашей в родную тень зеленого пенала. Помнится, мы просто задохнулись от небывалого чуда, свершающегося прямо на наших глазах.
Как в замедленной съемке мы провожали взглядом паренье полубога, проплывающего мимо нас с отрешенным взглядом «поверх всяческих барьеров». Высокий, красивый, одетый, как и полагается столичному актеру, в нечто более качественное, нежели в ординарную клетчатую ковбойку. Мы уже знали, что впечатления от этой встречи нам хватит на недели разговоров под, сменяющие друг друга, чашки с отчаянно-черным кофе и трассирующие в угол пустые пачки от сигарет, ибо истинным смыслом того юного существования было находиться в постоянном экстатическом возбуждении. В конце концов крепчайшим кофе и мыслями о Бортникове я довела себя до того, что уже с утра меня трясло, как Раскольникова, когда тот поднимался по темной лестнице к своей старухе с топором за пазухой. Именно тогда навсегда вошло в меня преклонение перед гением поэта, который смог выразить, непередаваемую словами, интенсивность чувств. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову, / Носил я с собою и знал назубок, / Шатался по городу и репетировал».7
После той встречи избывать свое вздрюченное чувство – таскать с собой и бесконечно репетировать – я могла только на бульварах. Оставив за плечами Первую Мещанскую, я устремлялась в густую сеть Екатеринославских переулков, первых, вторых и третьих, по весне с ликующими кипами сиреней, свисающих над низкими деревянными заборами, и, порой, даже с щелканьем соловья. Побыстрее влиться в само текущий, он же Самотечный бульвар, берущий свое начало у театра Советской Армии и прерывающийся полотном Садового кольца. На зеленой тропе, ближе к выходу на автостраду стоял бюст летчику, дважды Герою Советского Союза В. И. Попкову. Во время Отечественной он служил в гвардейском штурмовом корпусе отца, и как-то, проходя с мамой этим бульваром на центральный рынок, я услышала от нее признание в том, что этот храбрый летчик был в нее влюблен, просил даже руки, но на была уже по-фронтовому помолвлена с отцом. И летчик, расстроенный отказом, вылетел на задание, но все равно выполнил его с честью. Бульвар населяли родные влюбленные души. А само Садовое обручальное кольцо Москвы, с высаженными на тротуарах деревьями, приводило в конце концов на площадь Маяковского, где в глубине скромного сада «Аквариум» торжествовал театр им. Моссовета.
Завадский и иже с ним…
Завадский Юрий Александрович. Роскошное эхо Серебряного века, ну, как же – «Вы столь забывчивы, сколь незабвенны, / – Ах, Вы похожи на улыбку Вашу! – / Сказать еще?..».8
Его ближний круг в Москве 1919 года – красавица сестра Верочка, больная туберкулезом, и верная няня, которых одних, кажется, он искренне любил.
Павлик Антокольский вертлявый, черноглазый поэт, внешне похожий на Пушкина, с увлечением рассказывает другу, оседлавшему подоконник в университете на Моховой, о только что открывшейся студии Вахтангова. В тот вечер поэт в какой-то мере исполнял роль пуделя из «Фауста», соблазняя приятеля сломать карьеру успешного адвоката. Что ж, Юрочка Завадский, студент юридического факультета, готов вместе с вахтанговцами расписывать декорации к спектаклям. Вот где пригодятся безукоризненно отточенные карандаши Фабер и пристрастие к моментальным зарисовкам.
Через энное количество лет с тем же посылом высокий худенький подросток вырастет перед руководительницей театрального кружка при Доме пионеров.
– Я мог бы помогать в оформлении спектаклей… Я рисую.
– Конечно – «Карр!».
На первой встрече с Евгением Вахтанговым высокий юноша с каштановыми кудрями очаровал режиссера, и вскоре он предстал перед столичной публикой в главной роли в спектакле «Чудо св. Антония». С подмостков театральной сцены красавец перекочевал на экран, правда, гостил у «Великого немого» недолго. Завадский остался, исполнителем единственной кинороли лунного гостя в фильме Якова Протазанова «Аэлита». Призванный воплощать святых, ангелов и маркизов, из простых смертных сыграл, кажется, только Чацкого на сцене Художественного театра.
В октябре 1918 года Павлик Антокольский знакомит Марину Цветаеву с Завадским. Она поднимает на него глаза и «на это ушло много времени, ибо Юра не кончался».9
Цветаева посвятила Завадскому стихотворный цикл «Комедьянт», романтические пьесы «Каменный ангел», «Фортуна». У Марины по отношению к Юрочке – любование, готовность служить этой безукоризненной, холодной красоте, вызывающей в ее сердце, «томленье по ангельскому чину». Но напрасно она разбегается своим чувством, потому что на каждый ее разбег, заслоняя «рукой Челлини ваянную чашу», ширмой выдвигается, на ее взгляд, его бесстрастное сердце.
Поздней осенью в гостях у Цветаевой Юра имел глупость ночью уснуть с Павликом Антакольским в одной постели на чердаке у Марины, ибо трамваи уже не ходили, чем убедил одного американского литературоведа в отходе от традиционной ориентации.
В 1922 году тот, кто «златого утра краше», взлетает на вахтанговские подмостки в роли принца Калафа. С ранней смертью Вахтангова переходит под крыло Станиславского. На репетициях у мастера в Камергерском переулке, заблудившись в метелях вахтанговской озорной театральности, мог словить от Константина Сергеевича добродушное: «Ну вот, Юра опять «турандотит!»10
Принц Калаф, разгадав загадку Турандот, как напрягает свои связки тенор в опере Пуччини, обязан был победить на рассвете: «al alba vincero». И одержал победу не только над китайской принцессой, но и над всей советской бюрократией, парткомом, Лубянкой. В театре, которым Завадский руководил, в зависимости от колебаний барометра на политическом поле разыгрывались две карты: рабоче-крестьянская и эстетствующая.
У него был тихий голос, со временем стал пробовать себя в режиссуре, тем более, всегда стремился к самостоятельности. Воспринял лучшее от своих учителей: от Вахтангова – «экспериментаторский жар», от Станиславского – вкус к психологической разработке характеров, интерес к жизни человеческого духа. В двадцатые годы студия Завадского, чей костяк составляли Николай Мордвинов, Вера Марецкая, Осип Абдулов, Ростислав Плятт, Павел Массальский кочевала по Сретенским переулкам Москвы. Какое-то время теснились в школе кройки и шитья, потом в натуральном паноптикуме, в котором москвичам демонстрировали разных уродцев: бородатую женщину, сросшихся младенцев. Существовали в одном здании со сберкассой, правда на разных этажах.
Юный красавец с тонко прорисованным профилем не чужд духовным исканиям. Наряду с Михаилом Чеховым и иными даровитыми мхатовцами Завадский приобщен к таинственному облаку, вернее, мистическому лучу Света для избранных. Он – Рыцарь высших степеней «Ордена Тамплиеров», тем не менее, в 1930 году за сию степень он проведет несколько дней в Бутырке. В дальнейшем это невольное отлучение от социума оказало влияние на характер всей его творческой деятельности, переведя стрелки энтузиазма на неспешную осторожность. После многих перипетий театр под руководством Завадского, получив официальное название им. Моссовета, окончательно водворяется в новом здании, построенном в саду «Аквариум» на Садовом кольце.
По главным датам страны на просцениум из зала вслед за знаменосцем во главе с Ростиславом Пляттом торжественно поднималась орденоносная когорта, театральный авангард, не без усилий развивающегося в ту пору социализма.
«Вижу его в зрительном зале», – вспоминал Завадского драматург Александр Штейн, – «легкой, изящной артистической походкой молодо вбегает на сцену – сейчас скажет слово перед спектаклем, потом также воздушно вернется в сияющий переполненный зал, встречающий артиста прокатывающейся по ярусам, балконам, партеру праздничной овацией!
Садится смотреть свою Жизнь – вместе со зрителем.
Так он выходил перед спектаклем «Шторм» в молодые годы».11
Сильной стороной режиссера Завадского было то, что он никогда не фантазировал отдельно от индивидуальности исполнителя. В своем водительстве всегда ставил на актера, собирал коллекцию уникальных индивидуумов, как редкий антиквариат. Да и точно, кумиры зрителей, осколки старой культуры, бывшей аристократии сами охотно прятались в Моссоветовской театральной шкатулке от советских сквозняков. На ветвях сада «Аквариум» гнездились редкие птеродактили, вроде Серафимы Бирман, незабываемой княгини Ефросиньи Старицкой от Эзенштейна или Фаины Раневской – «Муля, не нервируй меня!» Поклонники Веры Петровны Марецкой выкликали на бис заслуженную учительницу страны, по совместительству вторую супругу главного режиссера. Чтобы оценить безупречную фигуру Любочки Орловой в постбальзаковском возрасте в пьесе «Милый лжец», вооружались биноклями. Орлова – всенародная любимица. Задорная письмоносец Стрелка с излучины Волги, она же – Марион Диксон, оседлавшая дуло пушки. «Я лублю тибья Петрович, правильно?»
У каждой индивидуальности – свой характер и своя особенность. Самая бесконфликтная Любочка Орлова была по-английски сдержанна и равно приветлива со всеми. Когда в гримерке ее однажды спросили, почему она никогда ни на кого не обижается, Любовь Петровна ответила: «А на что же мне сердиться?» Серафима Бирман предъявляла завышенные требования особенно к коллегам мужчинам. Бортникову, обращая внимание на его субтильность, срочно велела заняться гантелями, чтобы стать достойным роли Апполодора в пьесе Б. Шоу «Цезарь и Клеопатра».
Самая яркая, непредсказуемая и провоцирующая была конечно Фаина Георгиевна Раневская. Фуфа, ее прозвище в театре. Народная артистка СССР, трижды лауреат Сталинской премии. В ее паспорте стояло переправленное отчество – с Гиршевна на Григорьевна, но ее все величали Георгиевна, ибо, как она сама объясняла, в первом случае ассоциация была с Гришкой Отрепьевым, а во втором – все-таки с Георгием Победоносцем. Многие боялись обжечься о Фаину. В юные годы она претендовала на ангажемент в амплуа «гранд-кокетт», выдержала пару вечеров а-ля «кокетт» в антрепризе на юге России. На репетициях в театре и на киносъемках очень рано заимела привычку нести «отсебятину» и вмешиваться в режиссуру. Когда ей что-то нравилось или наоборот выводило из себя, она тут же звонила, писала длинные письма, в экстренных случаях могла ворваться к руководству без стука. Узнав о том, что хотят сократить ее роль в кинофильме «Весна», Раневская влетела в кабинет директора со словам: «Если вы меня вырежете, я вас убью… меня ничто не остановит».12
Она знала Пушкина почти всего наизусть, и по сто раз на дню ощущала себя внучкой Достоевского. В Англии ее включили в число десяти величайших актрис всех времен и народов.
Фаину Георгиевну, Фуфу, перманентно раздражал главный режиссер этого же театра Юрий Александрович Завадский. Всем известен их обмен выпадами на словесной дуэли: «Вон из театра!» – «Вон из искусства!». При определенном положении звезд она пфукала и пылила в его сторону как старый табачный гриб дождевик. Лорнируя главного режиссера, заверяла всех, что Завадский «родился не в рубашке, а в енотовой шубе», пророчествовала, что он умрет от «расширения фантазии», награждала нелестными прозвищами: «перпетум кобеле». Не любивший ничего беспокойного, главреж стойко выносил язвительные выпады в свою сторону. Несмотря на то, что он никогда не произносил никаких ругательств, и у него был темперамент. Во время репетиции он мог повысить голос, накричать на монтировщиков сцены. Когда Фаина доводила его своими провокациями, краснел, швырял карандаши, бежал к окну. Вслед ему неслось: «Не прыгайте в окно, Юрий Александрович, это первый этаж».13 Взлетающие вверх и разлетающиеся веером во все стороны карандаши – его личная роспись в бунтарстве. Но в юности, хотя бы дома, он всегда мог приклонить голову на плечо своей верной няни.
У Цветаевой была владимирская няня Надя, у Сонечки Голлидэй – няня Марьюшка, что постоянно пропадала в очередях за воблой и постным маслом, у Завадского – своя деревенская няня. Подступалась к нему с пирожком и обычной присказкой: «Чего это ты, Юрий Александрович, уж так хорош? Не мужское это дело!» – «Да, я няня, не виноват».14 Позже ее сменила суровая домоуправительница Васена. На вопрос Ю. А.: «Что ты купила в магазине?» – она вместо «пастеризованные сосиски в целлофане» отвечала: «Парализованные сосиски в сарафане».15 Что ж, даже у Родиона Раскольникова была под рукой Настасья – поставить самовар или сбегать за сайкой. Как бы подошла няня Бортникову, ему не было бы так горько, когда пришел срок отсутствия ролей. Но, к сожалению, вместо пушкинской няни, у Геннадия Леонидовича был только кот Марик, подобранный им на улице. А так няня, штопая носки, могла бы напевать популярную частушку первых лет советской власти, когда на месте дома, где жил Бортников, еще возвышался Крестовоздвиженский Божедомский мужской монастырь.
Едет едет Ленин
А за ним Каленин,
А за ними Троцкей
Едут в Кисловодскей.
Вместо Кисловодска в 1936 году Завадский увез театр в Ростов-на-Дону на четыре года и тем сохранил труппу.
Первая жена главрежа, сама талантливый режиссер Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф, осталась верной соратницей на долгие годы.
Да, Юрию Александровичу служили женщины. Многие служили Завадскому. Не забывая ни на минуту о преданности искусству, он боготворил одну «обыкновенную богиню» балета, свою третью жену – Галину Сергеевну Уланову. Восхищался ее талантом, самоотверженностью, силой воли. Тут поклонение и преклонение на всю жизнь.
Главный режиссер театра им. Моссовета искренне любил зрителей. Ему всегда хотелось разрушить четвертую стену, отделявшую сцену от зрительного зала. Он считал, что актеры должны нести зрителю потрясение, праздник, и, что невозможно этого добиться, если не найти это состояние в себе. При Завадском осуществились самые яркие работы Геннадия Бортникова в спектаклях: «В дороге», «Глазами клоуна», «Петербургские сновидения». Как истинный рыцарь Завадский до конца сохранил верность тому единственному Свету, который зарождался в душах зрителей на его спектаклях.