Kitabı oku: «Странники войны. Воспоминания детей писателей. 1941-1944», sayfa 5

Yazı tipi:

Ташкент. В каморке на улице Карла Маркса

Вместе с переводчиком Кочетковыми, его женой и поэтессой Меркурьевой 30 октября Мур выехал в эвакуацию, но теперь это была Средняя Азия. Путешествие было тяжким, длилось почти месяц; они постоянно пропускали поезда, идущие на войну, и только в конце ноября прибыли в Ташкент.

Приехав, он сразу связался с Митей Сеземаном, который был в это время в Ашхабаде, но оказалось, что вырваться туда очень сложно, город более провинциальный, чем Ташкент, и Мур остается здесь.

Жизнь в Ташкенте оказалась для него в каком-то смысле еще более тяжелой, чем в Чистополе и Москве. Бесконечные мысли о еде, ужасный быт, одиночество – при большом количестве знакомых. Над ним снова навис призыв в армию, куда он очень не хотел идти. Но в Ташкенте ему удалось устроиться в школу. Узбекский мальчик по имени Измаил вспоминал, как в их класс привели “новенького”:

Кто-то бросил реплику: “Ну, вот, теперь у нас есть свой Печорин”. Мальчик был высокий, стройный, с большими голубыми глазами, с идеально зачесанными “в пробор” светло-русыми волосами, в элегантном костюме, в сорочке при галстуке. В руках он держал большой кожаный портфель, в котором, кроме учебников, были две щетки – для обуви и для одежды. Это нас, помню, потрясло. Шла война. Мы все были одеты неважно, даже небрежно. А он следил за собой, хотя пиджак и ботинки, как мы узнали потом, были у него единственными. Манера носить одежду, разговаривать, держаться – все свидетельствовало о высокой интеллигентности. К тому же “Печорин” владел французским даже лучше нашей француженки Е.В. Васильевой.

Георгий учился в ташкентской школе, всячески избегая мальчишеских ссор, драк, не любил никаких вечеринок. Его товарищами ненадолго стали Э. Бабаев, В. Берестов и К. Икрамов, но сверстники вызывали у него усмешки, его тянуло к взрослым, благополучным писателям с налаженным бытом или с хорошими манерами.

К лету 1942 года Георгий Эфрон получил угол в доме писателей на улице Карла Маркса. У него была крохотная комнатка, фанерная выгородка без окон, сделанная для хозяйственных надобностей.

“В ней едва помещались стол, стул и узкая кровать, застеленная стареньким пледом, – вспоминал Эдуард Бабаев. – Над столом была укреплена книжная полка, на которой стояли сборники Марины Цветаевой «Версты», «Ремесло», «Царь-Девица».

Иногда Мур читал на память стихи. И тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть еще и другие стихи”.

Там у него не было ни света, ни отопления, ни воды. Отапливался он керосинкой. Мур устроился художником в УзТАГе: “На заборе, предварительно забелив его, Георгий рисовал патриотические плакаты, карикатуры на фрицев, писал лозунги. Два раза в неделю ходил в гости к Алексею Толстому”.5

Надо было проявить невероятную предприимчивость, чтобы устроиться в писательскую столовую. Георгий успел подключить к ходатайствам о себе Ахматову, Толстого, Н. Погодина, А. Штока и других.

“В Ташкенте живет Ахматова, – рассказывал он о себе сестре отца и ее близкой подруге, Зинаиде Ширкевич (Мур называл их тетками), – окруженная неустанными заботами и почитанием всех, и особенно А. Толстого, живут Погодин, Толстой, Уткин, Лавренёв; приехал из Уфы Корнелий Зелинский, сейчас же поспешивший мне объяснить, что инцидент с книгой М.И. был «недоразумением» и т. д.; я его великодушно «простил». Впрочем, он до того закончен и совершенен в своем роде, что мы с ним в наилучших отношениях – и ведь он очень умный человек”.

В письме к тетке в Москву 7 августа он описывал свой быт и свое драматическое бытие:

Живу в душной каморке без окна; входя в нее – обливаешься потом. Да еще кто-нибудь иногда одолжит плитку для “готовки” – так становится как в кузнице Вулкана. Это – внешние, наружные влияния. Часто чувствую себя плохо, особенно утром. Трудно подняться с жестчайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.

Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т. д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я оделся во все новое.

Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро, в пижаме и калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь “перекультуренного дикобраза”). <…> На днях, возможно, мне удастся оформиться на постоянную плакатно-халтурную работу (на дому).

Питание его было слишком скудным, молодому человеку не хватало того минимума, который он получал по безлитерной карточке. Он не выдержал и продал вещи хозяйки, то есть фактически украл, и на эти деньги некоторое время питался. Потом он расплачивался за это, мучительно унижаясь перед хозяйкой, подавшей на него заявление в милицию, умолял московских теток продавать свои и материнские вещи, книги, но это было потом. Говорят, что ему помогали собирать деньги друзья его сестры Али – Александр Дейч и Лидия Бать и тот же А.Н. Толстой.

Так медленно, но верно в нем происходили внутренние перемены.

“До Ташкента я фактически не жил, – пишет он тетке 21 июля 1942 года, – в смысле опыта жизни, а лишь переживал: ощущения приятные и неприятные, восприятия красоты и уродства эстетически перерабатываемые воображением. Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я «учусь азбуке» потому что самое простое для меня – самое трудное, самое сложное”.

Видно, как непросто дается душевный опыт, когда он, как говорит, осваивает мораль и нравственность вживую. Как трудно не украсть, когда голоден, как трудно не обмануть, когда несчастен, болен и заброшен.

Жизнь Мура Эфрона в основном проходила на улицах Ташкента. Фанерная клетушка без окна была хуже, чем жилье Раскольникова, хотя бы потому, что ташкентскую жару там невозможно было вынести. Он много ходил по городу.

Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дома около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку – широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома пионеров, кино “Хива”, ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского театра им. Горького (сейчас там идут патриотические пьесы: “Нашествие” Л. Леонова, за которую он получил 100.000 – Сталинскую премию 1-й степени, “Всегда с Вами” А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней УзТага (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то маленький чеховский интеллигентик в пенсне; он судорожно сжимает в руке “Вестник древней истории”, и, уж конечно, интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало <…>. Прохожу мимо САГУ (Среднеазиатского гос. университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь – что хорошо – или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу – тоже длинную и “центральную”. На углу – Наркомат торговли, горком – напротив, дальше – распределитель, такой же, как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по делам искусств при СНК УзССР, дальше – аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой – Союз писателей и столовая, на другом – дом, где жили Толстые.

Бабаев вспоминал, как они с Муром шли по улице Жуковской:

И вдруг увидели Алексея Николаевича Толстого. По случаю жаркой погоды он был одет в светлый костюм. И шел, опираясь на трость, попыхивая трубкой. На голове у него была легкая соломенная шляпа.

Мы пустились вдогонку за ним. И уже почти поравнялись, как со стороны Пушкинской на Жуковскую вышла высокая и неторопливая женщина в длинном полотняном платье. На улице были и другие люди, но мы смотрели только на нее. Мы остановились. И Алексей Николаевич остановился. Навстречу ему шла Анна Ахматова.

Мур потащил меня за руку, мы издали смотрели на Алексея Толстого и Анну Ахматову, встретившихся под платаном.

– Анна Андреевна! – говорил Алексей Николаевич, снимая шляпу и целуя ее руку.

– Я вспоминала вас недавно, – сказала Анна Андреевна, – в академии был литературный вечер. И я почему-то ожидала увидеть вас среди приглашенных. Вы ведь академик… <…>

По улице Жуковской тянулся караван верблюдов по направлению к Алайскому базару. Это был единственный вполне надежный вид транспорта в те годы, как, впрочем, и во все другие времена. Верблюды перекликались резкими птичьими голосами, вытягивали шеи и высоко шагали в клубах пыли.

На Анну Андреевну с ее бурбонским профилем и на Алексея Толстого с его обломовской внешностью никто не обращал особенного внимания среди этого шума и гама.

Мур своим ироничным взглядом подмечал все нелепости жизни в писательской колонии:

Я нахожусь в постоянном и тесном общении с писательской средой. Я успел познакомиться с нравами этой среды, с ее специфическими особенностями, с ее кулисами, ее языком, привычками, ужимками и гримасами. В будущем я смогу хорошо использовать богатейший материал, накопившийся у меня о наших писателях, – материал для интереснейших материалов романа.

Ариадна Эфрон волновалась, что брат излишне высокомерен, что он будет возбуждать против себя только раздражение и злость. Из лагеря она пыталась дотянуться до него, делая какие-то бесполезные внушения, уговаривая его не ссориться с их общими знакомыми. Но Мур в середине 1942 года совсем рассорился даже с Анной Андреевной Ахматовой. Она стала говорить о нем ужасные вещи, мол, правы те, кто называет его убийцей своей матери, а он зло писал о ней Але: “Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами”.

Это было внешнее впечатление, распространенное среди недоброжелателей Ахматовой. Мур подхватывает его, потому что за ним еще и судьба его матери.

“Подчас мне завидно – за маму, – продолжает он письмо. – Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», сфинксом, каким является Ахматова”.

Он посчитался с Ахматовой за мать, которую она-то по-своему очень ценила, любила. С каждой годовщиной ее смерти подымала как поэта все выше и выше. Но и в Муре Анна Андреевна перестала видеть маленького, запуганного страшной жизнью мальчика, который нуждался в любви и закрывался от мира кривой усмешкой. Она, вероятно, мысленно сравнивала свою судьбу с судьбой Марины Ивановны, своего сына с ее сыном. Ей, наверное, казалось, что ее сын – другой, что он намного лучше. Ее сын Лев Гумилёв, заключенный в лагере, в конце войны чудом освобождается, попадает на фронт и доходит с боями до Берлина. Его судьба пощадила, а цветаевского сына – нет.

Мур тоже не хотел помнить о том, что Ахматова, с ее “ореолом”, не уехала в 1920-е годы из страны, что она несла и несла тот крест, который выпал цветаевской семье на несколько лет, а на ее долю – на многие годы. Они – Ахматова и Мур – с какого-то времени видят друг друга чужими глазами, всё более доверяя слухам и сплетням.

О Муре все говорили с уверенностью, что это он виновен в смерти матери. Его называли бесчувственным, высокомерным. Эдуард Бабаев вспоминал, как одна дама бросилась к Муру с вопросами о матери, на что тот холодно оборвал ее: “Разве вы не знаете, что Марина Ивановна повесилась!” Женщина была потрясена. Так было со многими другими, кто пытался его пожалеть: он по-своему защищался.

То, что он чувствовал на самом деле, что понял за год сиротской жизни в Ташкенте, – все свои горькие мысли он доверит в письме от 8 января 1943 года Муле Гуревичу.

Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство. Она тоже не видела будущего и тяготилась настоящим, и пойми, пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило!

Невозможно представить, что эти слова писал человек с холодным сердцем, хотя даже Аля от насмешливых и язвительных писем юноши-подростка приходила в негодование и называла брата бесчувственным Каем. А он продолжал свой анализ, он ведь должен был понять, осмыслить причину рока, который поглотил всю их семью.

Мне кажется, что для нашей семьи это проблема взаимосвязи трех величин: настоящего, прошлого и будущего – основная проблема. Лишь тот избегает трагедии в жизни, у кого эти величины не находятся в борьбе и противодействии, у кого жизнь образует одно целое. У С<ергея> Я<ковлевича> всегда преобладало будущее; только им он и жил. У М<арины> И<вановны> всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Об Але не говорю – не знаю. Я же всегда хватался за настоящее, но в последние времена это настоящее стало сопротивляться и прошлое начало наступление. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин – в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий; у всех отсутствовала единая мера, которая бы измеряла явления всех трех величин. Вполне возможно, что такой меры вообще не существует, но мы это отсутствие осознали с особой силой.

Редкостная для подростка глубина прозрения! И вместе с тем – типично юношеский максимализм, неоправданный сарказм и ирония.

О поэтах Луговском и Антокольском Мур оставил язвительный комментарий в своем дневнике:

29 августа 1942. Дом профессора-пушкиниста Ц<явловского>. Приходят два поэта: Павел А<нтокольский> и Владимир Л<уговской> Как большинство своих собратьев, когда они соберутся вместе, они начинают говорить о недалеком, довоенном прошлом. У этих двух в воспоминаниях явно перевешивает тоска по выпитому и съеденному. Все они ездили на съезды в республики, где их угощали; сколько выпито и сколько съедено! Мне смешно. А. и Л. рассказывают, главным образом, о Грузии, драках в ресторанах, выпивках, имитируя акцент грузин. Всё это занимательно, ибо Л. – прекрасный рассказчик, а А. – остроумный человек, но крайне примитивно. Нашли о чем вспоминать! О кафе и окороках! Ну и источники вдохновения. А ведь это официальные сливки интеллигенции. Все-таки насколько они ниже западной. А может, они правы? Ведь действительно, описываемые наслаждения – “бесспорны”.

Мальчик, который делает много верных замечаний, часто не понимает, не чувствует раненую душу этих людей, прячущуюся за шумными разговорами. Ведь не могли же они на глазах чужих рассказывать один – об убитом сыне, другой – о только что умершей матери, о том страшном сквозняке, на котором они оказались. И только воспоминания, только совместное прикосновение к прошлым счастливым дням могли вернуть им, как заблудившимся в истории детям, чувство устойчивости и порядка. Услышала бы их сейчас мать Мура, Марина Цветаева, – наверняка поняла, почувствовала бы, что стоит за этими легковесными разговорами.

Антокольский вернется из Ташкента в свой дом в арбатском переулке и напишет поэму “Сын”, в которой выплачет горе миллионов отцов и матерей, потерявших во время войны своих детей.

 
Я не знаю, будут ли свиданья,
Знаю только, что не кончен бой.
Оба мы – песчинки мирозданья.
Больше мы не встретимся с тобой.
 

И боль за затянутого в эту страшную кровавую воронку Мура тоже будет звучать в этой поэме.

Ташкентский лицей

В Ташкенте жили дети писателей, поэтов, ученых, просто эвакуированных. Многие из этих детей и подростков сами стали талантливыми поэтами, писателями, учеными. Дух той ташкентской жизни они не забыли никогда.

“В Ташкенте существовала такая организация – ЦДХВД – Центральный дом художественного воспитания детей. Сокращенно: вездеход, – писал Э. Бабаев. – Здесь, в этих залах и кабинетах, на площадках под деревьями, собирались маленькие музыканты, художники, певцы, гимнасты, фехтовальщики и поэты. Их искали и находили по дворам, по школам.

Вездеход поспевал повсюду, видел и слышал всех. Он был спасателем, наставником, верным другом, был нашим Лицеем.

А помещался он в правом боковом флигеле Дворца пионеров, занимавшего настоящий дворец великого князя. Здесь устраивались театральные и литературные вечера”.

В этом Дворце пионеров преподавала Лидия Корнеевна Чуковская, она занималась с детьми литературоведением. Надежда Яковлевна Мандельштам преподавала иностранные языки, а Татьяна Александровна Луговская – рисунок и живопись. В письме Малюгину Татьяна Луговская писала еще в начале 1942 года: “Работаю я в одном богоугодном детском учреждении (ЦДХВД), весьма скудно вознаграждающем меня во всех своих статьях. Вся прелесть этой работы заключается в том, что у меня остается свободное время, которое я могу тратить на живопись и еще другую, менее полезную, но гораздо более прибыльную деятельность: продаю свои тряпки. И мое неожиданное «разбогатение» объясняется удачей именно на этом фронте моей деятельности”. Неизвестно, встречался ли с Татьяной Луговской в Доме пионеров будущий поэт Валентин Берестов, который попал в Ташкент мальчиком, – в дальнейшем он стал близким другом Татьяны Луговской и ее мужа Сергея Ермолинского, а жена Берестова, детская художница Татьяна Александрова, была ее ученицей.

В Ташкенте Валентин Берестов вел дневники, которые потом стали основой книги воспоминаний. Вместе с Эдуардом Бабаевым, будущим известным литературоведом, автором книг о Л.Н. Толстом, они ходили в кружки к Лидии Корнеевне и Надежде Яковлевне. Потом занятия были перенесены на балахану, где началась дружба мальчиков с Ахматовой. Валентин Берестов в Ташкенте страдал от дистрофии и много болел. Его спасло знакомство, а затем дружба с Чуковским.6

Меня с помощью Чуковского подкормили, вылечили, обули, зачислили в лит. кружок и вместе с юными художниками, питомцами Абрама Эфроса и Елены Михайловны Фрадкиной <…> и двумя школьниками, писавшими стихи и прозу, Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой, передали в ЦДХВД. Там дали нам карточки в столовую, 200 рублей стипендии и двух преподавательниц. Одна из них – Лидия Корнеевна Чуковская, румяная, с юными сияющими близорукими глазами, но совсем седая. Мы не знали, что ее мужа расстреляли, а брата убили на фронте. <…>

Другая преподавательница – Надежда Яковлевна Мандельштам. В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожа на нестарую и, скорее, добрую Бабу-Ягу. В пустом классе школы имени Шумилова, арендованном ЦДХВД, она усадила нас троих (Мур, Берестов, Бабаев. – Н. Г.) за столы: “Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и без зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?”

Надежда Яковлевна на выбор предложила им французский, немецкий, английский. Они решили изучать английский язык.

Некоторое время к Надежде Яковлевне ходил и Мур Эфрон. У нее Бабаев и Берестов познакомились с этим необычным юношей, который, однако, близко ни с кем не сходился. Иронично и зло в мае 1943 года пишет он об этих занятиях:

…Зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой – кажется, первой – Мандельштама. Это женщина – длинноволосая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!). Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести… Уф! И всё это с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16–18-летними детьми о таких материях – пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать, – и мой легкий скептицизм, и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу…

17 августа 1942-го, за год до описываемого похода в кружок, не успев еще хорошо узнать этих интеллигентных мальчиков, он писал сестре еще более жесткие строки:

У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что вне своего “молодежного” круга интересов. Молодежь просто уродлива.

И все-таки Эдуард Бабаев и Валентин Берестов считали Мура своим товарищем и даже пытались выпускать с ним рукописный журнал под названием “Улисс”.

“Нас было трое, – писал Бабаев. – Встретились, познакомились и подружились мы во время эвакуации в Ташкенте. Самым старшим среди нас был Георгий Эфрон, или Мур, сын Марины Цветаевой, ему тогда исполнилось шестнадцать.

Мы читали друг другу свои стихи, обменивались книгами, спорили, когда и где откроется второй фронт. Мур написал статью о современной французской поэзии, которую Алексей Николаевич Толстой одобрил и обещал напечатать в журнале «Новый мир». Валентин Берестов уже читал свои стихи по радио, и его слушала вся ташкентская эвакуация. А я, начитавшись «Римских древностей», сочинял роман из античной истории. <…>

Дом, в котором жил Мур, казался мне Олимпом. Здесь можно было бы собрать материалы для добрых десяти номеров журнала. А Мур посмеивался над моими иллюзиями. И говорил, что Олимп имеет еще другое наименование и в просторечии называется «лепрозорием». <…> Но смех его был невеселый. Он был похож на Подростка из Достоевского, потрясенного неблагообразием какой-то семейной тайны. И в доме писателей, на «Олимпе» или в «лепрозории», он был одинок. Я видел, как он медленно, как бы нехотя, поднимается по лестнице в свою фанерную комнату”.

Бабаев говорил, что Мур писал роман о потерянном подростке, который бродит по улицам Парижа. В этом же романе Мур использовал факты семейной хроники, коснулся темы самоубийства. Вспоминая об этом, мемуарист, вероятно, думал о судьбе Марины Цветаевой. Однако, судя по дневникам, Мур намеревался создать не просто роман, а огромное полотно о своей семье, где бы вывел свою бабку Елизавету Дурново и деда Якова Эфрона, описал бы парижскую трагедию, приведшую к самоубийству бабку и брата отца Константина Эфрона (об этом он хотел расспросить Е.Я. Эфрон). Он хотел узнать, как познакомились Елизавета Дурново и Яков Эфрон, как приехали в Париж, собирался дать историческую панораму этого города начала века.

Так как Мур каждую неделю ходил в гости к Алексею Толстому, то однажды он рассказал ему о журнале “Улисс”. При последнем посещении Толстой подарил ему папку, на которой еще до конца не стерлось название “Хождение по мукам”. Так и уехал Мур из Ташкента 27 сентября 1943 года в Москву с этой символичной папкой.

5.УзТАГ – Узбекское телеграфное агентство.
6.Мансарда (перс.).
Yaş sınırı:
16+
Litres'teki yayın tarihi:
23 şubat 2013
Yazıldığı tarih:
2012
Hacim:
450 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-17-154762-2
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu