Kitabı oku: «Территория моей любви», sayfa 4
Выпускной экзамен
Смешная случилась история в школе рабочей молодежи для танцоров, которую я окончил.
Да-да, я опускался, опускался и докатился до школы, где учились рабочие-танцоры, которые, впрочем, часто выезжали на гастроли за границу. Им просто надо было получить среднее образование.
Там же училась тогда Таня Тарасова – девушка с замечательной точеной фигуркой. В нее все были влюблены…
Директор школы Галина Ивановна, прекрасная женщина, ко мне нежно относилась. Но и она понимала, что выпускной экзамен по математике мне не осилить. Я сам ей честно признался: «Галина Ивановна, клянусь, я не сдам!.. Галина Ивановна, – говорил я, – ну зачем мне понадобится эта математика? Зарплату сосчитать? Я ее правильно сосчитаю и так». Я уже работал в театре Станиславского, играл на сцене и полагал, что судьба моя уже решена… Однажды она вызвала меня к себе в кабинет и спрашивает: «Ты можешь один билет выучить?» Я говорю: «Один могу». – «Какой ты хочешь?» – «Седьмой». (Семь – мое любимое число.)
Я его выучил от первой до последней фразы, как молитву. Тем не менее я насовал еще во все карманы шпаргалки – а вдруг забуду. Она меня предупредила: твой билет будет лежать третьим слева.
И вот я вхожу на экзамен в первой пятерке, чтобы седьмой билет никто до меня не взял. Рядом с учительницей сидит инспектор РОНО, старичок-бодрячок с бородкой, такой старорежимный профессор из кинокартины «Весна».
Солнечный день, открыты все окна, волнуются как ученики, так и преподаватели. И моя учительница по математике говорит: «Михалков, может быть, все-таки ты придешь попозже? Ну зачем же нам портить образ школы?» Я говорю: «Нет, я пойду первым».
Она вся побелела.
Я иду к столу. Третий билет слева беру: седьмой. Сажусь. Выписал все формулы, решил упражнения, все проверил по шпаргалкам. Выхожу отвечать. Как все было написано в книге, так я и чешу. Потом уравнение, задача. Инспектор говорит: «Никита, для того чтобы получить твердую пятерку, нужно будет ответить на дополнительные вопросы». Я без раздумий говорю ему: «Не надо». Он: «Как?! Вы же так блистательно отвечали! Вы согласны получить“ четыре”?» Я: «Нет». Инспектор ошалел: «А чего же вы хотите?» У меня невольно вылетает: «Я хочу скорее отсюда уйти!»
И тут моя учительница математики выходит из ступора, в который впала от моего блестящего ответа, и врывается в наш разговор. Она кричит профессору, что все, что здесь сейчас свершилось, как минимум невероятная случайность! Что я не знаю ее предмет и на три балла!.. Это у меня не вызывает ни малейших возражений.
Ничего не понимая, ужасно расстроившись, старичок ставит мне тройку, и я выхожу со счастливым лицом.
Вот так я учился.
Брат
Старший брат – это серьезная штука, тем более если он старше на целых восемь лет. Ты родился, а он уже идет в школу. Тебе восемь – ему уже шестнадцать. Тебе шестнадцать – ему уже двадцать четыре, и он уже почти женат…
Это всегда рождало неизбывный потаенный интерес к нему самому и его жизни, тем более что с его стороны отношения преимущественно строились по принципу необходимости в тебе: принести, унести, покараулить, наврать что-нибудь по телефону. Но меня это ничуть не тяготило, поскольку такая зависимость позволяла оказываться в компании его друзей и знакомых неоправданно часто.
Представьте эти годы: первые магнитофоны «Днепр», первые джазовые пластинки, первая в СССР американская выставка в Сокольниках, волшебное слово «пепси-кола», запретный для меня неведомый напиток – виски, который возник на журнальном столе в комнате брата. Это время огромных надежд и какой-то таинственной «свободы», о которой все говорили. И которая, хотя меня лично никак не касалась (я просто не знал, что под этим подразумевали взрослые), манила своей неизведанностью…
Мне было бесконечно интересно находиться в комнате брата, когда там собирались его товарищи. Конечно, я не все понимал, не осознавал того значения, которое имели (или совсем скоро будут иметь) эти люди для нашего общества. Но само присутствие этих людей, неповторимая харизма каждого, юмор, их шумные споры совершенно завораживали. А спорили там ни много ни мало Женя Урбанский, Юлик Семенов, Андрей Тарковский, Люся Гурченко, Таня Лаврова, Иннокентий Смоктуновский, Эрнст Неизвестный, композитор Слава Овчинников, оператор Вадим Юсов, пианист Коля Капустин, даже, извините меня, – Примаков, который дружил тогда с Юликом Семеновым. Думаю, присутствия и одного из перечисленных с избытком хватило бы, чтобы сделать невероятно интересной и значимой любую компанию, вне зависимости от наличия иных участников.
Братья – Андрей и Никита Михалковы. 1949 г.
Когда они собирались вместе и я бывал допущен, я невольно насыщался этой атмосферой – дружбы и сотворчества, импровизационного юмора и абсолютной открытости… Причем я впитывал все это совершенно бессознательно. Если бы меня спросили, о чем шел разговор, я бы не вспомнил.
…Вот Женя Урбанский красиво ухаживает за Таней Лавровой… Юлик Семенов еще не был женат на моей сестре, но я уже смутно чувствовал, что между ними протянута незримая нить, и ревниво разглядывал этого человека, явно замышляющего увести мою сестру из дома…
Вспыхивают эпизоды, запавшие в душу выразительные зарисовки, самой жизнью поставленные с блеском этюды…
Вспоминаются неторопливые, но завораживающие рассказы Эрнста Неизвестного, который по солдатской привычке курил не как все, а в кулак.
Андрей Тарковский и Андрон Михалков-Кончаловский обсуждают сценарий фильма «Андрей Рублев». 1964 г.
Можно представить, насколько я дорожил отношениями с братом, боясь, что, если я их как-то испорчу или нечаянно что-то нарушу в атмосфере вечера, меня больше не пустят в эту компанию и я не смогу наслаждаться, тихо сидя в углу и наблюдая за этими невероятно интересными малознакомыми людьми. Культ старшего брата для меня был основополагающим во всех смыслах. И конечно же, ему было позволено – да и он сам позволял себе по отношению ко мне – намного больше, чем мне бы хотелось. Тем не менее я никогда не воспринимал это как унижение, причиненную сознательно обиду или желание надо мной повластвовать, хотя… теперь думаю, это, последнее, отчасти тоже было.
Еще одна важная, может быть, самая главная вещь определяла наши отношения – это верность. (Конечно, его обязательства по отношению ко мне были достаточно условны, но мои перед ним – совершенно отчетливы и непререкаемы.)
Андрон Михалков-Кончаловский. 1962 г.
Помню, однажды мой брат сказал, что придет не один, и так как дома оставался только я, он попросил меня пойти погулять. Конечно, мне было невероятно интересно, кого он приведет, но, так как я обещал уйти раньше, чем они окажутся в квартире, я и отправился на вынужденную прогулку, с которой должен был вернуться через полтора часа. Но… когда я вернулся домой, дверь мне никто не открыл. Я снова вышел на улицу, решив позвонить брату из телефонной будки. Стоял жуткий мороз. Сняв одну варежку, я накручивал свой номер на ледяном металлическом диске. К телефону никто не подходил. И как назло, аппарат проглотил две копейки. У меня осталась последняя монета. Я позвонил еще. Тщетно. Длинные гудки в трубке. В последний раз я набрал номер и, сунув трубку под шапку-ушанку, завязал под подбородком тесемки. И так, стоя и слушая протяжные тоскливые гудки, я глубоко заснул, привалившись к заиндевевшим стеклам телефонной будки… Вдруг сквозь сонное забытье я услышал испуганный голос брата, сразу очнулся и невероятно обрадовался. Оказалось, что он ушел провожать девушку, забыв оставить мне ключи, и только вернулся домой. Самое удивительное, что я не испытывал ни обиды, ни злости по отношению к брату. Напротив, меня переполняли гордость и радость оттого, что сумел выполнить все, о чем он меня попросил: и ушел, и не помешал, и терпеливо ждал, не сломленный ни долгим ожиданием, ни зимней стужей.
Сергей Владимирович Михалков с сыновьями
Я был так растроган его заботой обо мне, что моя благодарность ему, кажется, была даже больше, чем его – по отношению ко мне. Когда он обнял меня, отогрел уши и руки, напоил горячим чаем и с улыбкой попросил прощения, для меня это его извинение было дороже всего остального.
И еще… именно брату я писал из армии обо всем, что меня волновало в то непростое время. А волновало меня, заброшенного волею судеб на Дальний Восток, очень многое. Самое интересное, что я писал не для того, чтобы получить ответ. Мне важно было выговориться, чувствуя и зная: то, что пишешь в своих письмах, не улетает в пустоту, а остается в памяти и сердце любимого тобой человека.
Институты
«Никогда не возникало вопроса, кем я стану…»
Ни-ког‑да отец не «принимал участия» во мне в плане карьеры, жизненных удобств или просто направления по жизни. Ни в том, чтобы меня «поступать» в институт, ни в том, чтобы освобождать от армии… Никогда!
Вообще, родители совершенно не влияли на мой выбор. Не поощряли, не запрещали, так что я не могу поведать душещипательную диккенсовскую историю: как пробивался, страстно желал, а не давали, по морозным улицам босиком бегал… Конечно, приятно иметь в запасе такую историю. Но у меня все было немного прозаичнее.
Я занимался, что для юного человека более естественно, сначала актерским делом, а потом уже и режиссурой. Учился музыке. К сожалению (может быть, и к счастью), музыканта из меня не получилось, но то, что я учился музыке, мне очень много дало. Потому что, когда ты думаешь о пластике фильма, внутреннее музыкальное ощущение очень важно. Недаром великий актер и педагог Михаил Чехов (кстати, племянник Антона Павловича Чехова) говорил, что любое искусство хочет быть похожим на музыку. Если вдуматься, это потрясающая мысль. Действительно любое: литература, архитектура, изобразительное искусство, театр, кино – все пытается быть похожим на музыку. И в этом смысле прикосновение к музыкальному образованию дает очень много, например возможность найти энергетическую интонацию сцены. Вообще, для меня все, что звучит в картине, будь то шаги или шелест листьев под ветром, – все музыка. Поэтому я очень благодарен судьбе за возможность прикоснуться к музыкальному образованию.
В начале 60‑х гг.
До Щукинского училища я уже работал в театре, играл в театре Станиславского, учился в их студии.
Еще будучи школьником, играл беспризорника в пьесе Александра Крона «Винтовка 492116». Конечно, играл я ужасно, как понимаю теперь… Но импровизацией, подражанием, дуракавалянием я занимался усиленно.
В Щукинское я поступил в то самое лето, когда снимался в фильме «Я шагаю по Москве», в 1962 году… Только позже, перейдя во ВГИК, я в полной мере оценил, каким это училище было замечательным.
Народный артист РСФСР Борис Захава (в центре) со студентами театрального училища имени Б. Щукина. 1964 г.
На вступительных в Щукинском читал Михаила Светлова: «Молодой уроженец Неаполя! / Что оставил в России ты на поле?..» Из прозы я читал Пришвина «Иван-да‑Марья», а басню читал… Сергея Михалкова. Тогда для меня это был некий парадоксальный шаг к личной независимости: собственно говоря, а почему я должен читать другого!..
Отборочными турами руководил преподаватель по фамилии Бенинбойм. Мастерами были Леонид Моисеевич Шихматов и Вера Константиновна Львова.
Меня выгнали с четвертого курса из-за съемок в кино. (Сниматься в кино во время обучения всем студентам «Щуки» строго воспрещалось.)
Мы тогда уже начали самостоятельно ставить спектакль, и тут меня запретили пускать в училище. Поэтому постановку я заканчивал тайно…
К тому времени у меня уже созрела мысль уйти на режиссерское отделение, и я понимал: если я окончу «Щуку», то обязан буду после училища еще три года проработать в театре (по распределению), прежде чем смогу поступать в другой вуз.
Поэтому я не стал ничего делать для того, чтобы Борис Евгеньевич Захава, тогдашний ректор «Щуки», отменил свой приказ, хотя, как мне тайком говорили, он сам очень этого хотел. Но, конечно, для этого нужен бы повод – например моя просьба о прощении. Мне говорили: «Да пойди ты к нему!..» Но я сделал вид, что обижен. И с четвертого курса «Щуки» сразу поступил на второй курс ВГИКа.
Режиссуре я учился у Михаила Ильича Ромма
Его лекции (сами по себе поразительные!) для меня важны были не столько своим значением собственно учебного материала, сколько той органичной связью, какая существовала между личностью Ромма и всем его творчеством.
Всякий раз во время лекции мы, как завороженные, наблюдали этот удивительный, ни с чем не сравнимый процесс чудесной трансформации бесконечно милого человека и блистательного профессионала, но постичь это таинство молниеносного превращения нам не удавалось. И тогда мы сами с головой уходили в учебу, стремились больше читать, видеть, знать.
Сергей Эйзенштейн (слева) с Михаилом Роммом (справа) в павильоне киностудии «Мосфильм». 1940 г.
Думалось: а вдруг и у нас что-то выйдет?!
К сожалению, мы не всегда получаем столь сильный импульс к творчеству, учась в институте. Как часто, сами того не подозревая, мы устремляемся к некоей профессиональной усредненности, страшась выбраться из общего ряда, не быть «как все»…
Вот почему я бесконечно благодарен моему учителю, который исподволь, казалось, одним только своим невероятным обаянием, подталкивал к поискам собственной индивидуальности, освобождал от обидного комплекса «похожести».
Главное – заставлял учиться, заниматься самовоспитанием.
Наш курс был последним во ВГИКе, который Михаил Ильич довел от начала до конца. Уже не очень здоровый, он приходил на лекции реже, чем в прошлые годы, и это обстоятельство вызывало у нас еще большее волнение перед каждым его приходом.
Он был удивительно прост и доступен в общении, но вне зависимости от этого каждое его появление ожидалось студентами так, словно «великий маэстро» появится в первый раз – столько было волнения и нетерпения в ожидании его.
Лекции Михаила Ильича были поразительными. Это были даже не лекции. Это было захватывающее общение с талантливейшим человеком, который не пытается кого-то чему-то научить, потому что научить режиссуре нельзя – это или есть, или нет в самом человеке… Как мало было в его лекциях общих слов, общих фраз, как много было упругого, напряженного пульса мысли, как зримо, живо, образно и чувственно он говорил! Всякое явление, даже не относящееся непосредственно к теме занятий, Михаил Ильич умел заставить работать именно на эту тему. Причем делал он это с такой легкостью и изяществом, что никто не мог понять, как это делается, из чего состоят эти незримые стыки и сцепки, соединяющие тему урока с близким и знакомым нам миром. Из любой жизненной ситуации, из любого состояния – бытового, духовного, сиюсекундного… – он выстраивал тему, которая вдруг заставляла думать о крупности плана, цвете, звуке – обо всем том, из чего складывается кинематограф.
Его лекции, вернее, размышления вслух с примерами из литературы, кино, театра могли поначалу касаться лишь узкопрофессиональных проблем, но разговор всегда выходил на общечеловеческие темы. Получалось это оттого, что Ромм не проводил границы между профессионалом и личностью, которую он пытался пробудить и воспитать в каждом из нас. Режиссером для него был тот, кто мог выразить свою позицию средствами кинематографа.
«Режиссер не тот, – говорил Михаил Ильич, – кто хочет или «как все», или как угодно, только «не как все». Режиссер тот, кто говорит: «Вот как я себе представляю то или иное». И за это свое представление о мире режиссер должен нести персональную ответственность! За каждое свое слово! Тогда с ним можно соглашаться или не соглашаться, но только тогда ему можно верить».
Ромм ненавидел потребительство во всем, особенно в искусстве. Мол, «я зашел тут на ваше кино поглазеть, вот вы мне и показывайте», или «я пришел тут малость поучиться, вы меня и поучите». Он заставлял нас все время быть в упругом состоянии, не давая ни минуты на расслабление. Может быть, так было оттого, что его лекции в последние годы были более редкими, чем раньше, и он не хотел, чтобы мы теряли время, которого у него оставалось все меньше.
Ромма любили. Любили очень. И это было совершенно искренне, без тени подобострастия. Дело вовсе и не в общепринятом уважительном отношении к худруку курса… Его любили и старались делать это незаметно, деликатно, чтобы не поставить его, человека удивительно скромного, в неловкое положение.
Он умел всегда быть самим собой. На фоне этой естественности мгновенно проявлялась любая фальшь. Становилось вдруг ужасно стыдно от того, что всего-то пять минут назад на перемене ты говорил какие-то слова или совершал какие-то поступки, чтобы казаться не тем, кто ты есть.
Самое главное – Михаил Ильич никогда не стеснялся разбирать перед студентами те или иные свои собственные картины, в которых, как ему казалось, были допущены те или иные ошибки. И эта откровенность обескураживала и влюбляла в него еще больше.
Невозможно было не попасть под всепокоряющую силу его обаяния. А как замечательно он смеялся! Замечательно! Причем, едва отсмеявшись, оценив по достоинству смешную ситуацию, он начинал тут же ее развивать и своим острым блестящим умом доводил до такого драматургического совершенства, что аудитория уже вовсю грохотала, а сам он просто плакал от смеха.
Ромм не просто шутил. Чувство юмора и, в частности, самоирония были неотъемлемой частью его натуры. Мне даже казалось, что он очень трудно переносил общение с людьми, у которых этих замечательных чувств не было.
Михаила Ильича не боялись. Он очень редко сердился, и в основном за оплошности и накладки. И самым страшным наказанием для нас была убийственная роммовская насмешка – всегда тонкая, точная и попадающая в суть явления, в самую его сердцевину. Испытавший на себе эту насмешку запоминал ее на всю жизнь. Но на Ромма не обижались никогда, потому что в его словах, пусть даже в самых язвительных, никогда не было желания просто обидеть, не было той злости, которая живет в людях самоутверждающихся. Он был столь же ироничен к самому себе. Это обезоруживало и создавало на курсе во время его лекций атмосферу общей доверительности и благожелательности.
Многие его фразы, рождавшиеся прямо во время лекций или частных бесед, становились афоризмами.
На курсе нас было довольно много, около двадцати человек. И каждый считал, что лекция читается именно ему.
И все мы стремились возможными правдами или неправдами попасть к Ромму домой. Летом на дачу, где, казалось бы, Михаил Ильич наконец-то мог сосредоточиться на своей работе и не лицезреть всех наших физиономий, бесконечно приезжали студенты. Привозили ему груды «кинодраматургии» и иной «литературы», которую в лучшем случае написал кто-то из их друзей, а чаще всего они сами сочинили. И Ромм терпеливо беседовал с каждым.
В последний год нашего обучения мы видели Михаила Ильича все реже… С одной стороны, работа над фильмом «Мир сегодня» отнимала много времени, с другой – давали себя знать болезни.
Он всегда был всем нужен, а сил у него оставалось все меньше…
Михаил Ромм. 1960‑е гг.
У нас была такая традиция – всегда его встречать. Когда приезжал Ромм (мы узнавали об этом заранее), кто-то из студентов, кому на этот раз выпала честь, шел вниз – выходил на крыльцо и потом сопровождал его до аудитории.
И вот однажды эта радость выпала мне.
Ромм пришел усталый, видимо, в ту пору он уже был очень болен. Я помог ему раздеться, и мы стали подниматься по лестнице на четвертый этаж. Все куда-то бегут, кто вниз, кто вверх: «Здрасте, Михаил Ильич», «Добрый день, Михаил Ильич! Как вы себя чувствуете?» Он отвечал, улыбался, вежливо со всеми раскланивался. В руках у него все росла кипа бумаг, которые без конца ему совали – «только посмотреть». А я шел рядом и про себя восхищался: «Какая интересная у Ромма жизнь! Как вообще все это интересно!»
Так мы добрались до четвертого этажа, подошли к дверям нашей аудитории, и вдруг он, повернувшись ко мне, спокойно сказал: «Господи, как же все это надоело. Когда все это кончится?» В том, что и как он сказал, была жуткая усталость, нечеловеческая. Никогда я не забуду этой фразы: «как же мне все…», не забуду пронзительную простоту и искренность, с которыми она была сказана.
В этот день была назначена его лекция. И я очень волновался, как же он будет ее вести: только я знал его страшный секрет, он был только мой, только я слышал эту фразу и то, как она была сказана.
Ромм вошел в аудиторию. Сел, помолчал. Вздохнул и начал так: «Я болею, был сегодня в больнице».
Я думаю: «Господи, боже мой! Что же он скажет дальше? Неужели лекцию отменит? Неужели он действительно так плохо себя чувствует?»
Ромм тем временем продолжал: «Сижу жду своей очереди к врачу. По коридору идет медсестра. Прошла мимо меня. Я проводил ее взглядом: она шла с общего плана, потом поравнялась со мной и стала уходить на общий план, уже в спину. И пока она приближалась, я пытался представить, о чем она думает. Приблизилась, и по ее лицу я понял – нет, не о том… И, провожая ее взглядом, уже по ее спине я вдруг понял…»
Трудно передать мое изумление: из рассказа о нудном сидении в поликлинике стал вырастать блестящий образ внутрикадрового монтажа. «Она шла издалека… вот о чем она думает?.. приблизилась… вижу ее лицо… ошибся, она думает не об этом… и вот уже со спины…» и так далее.
Вся лекция оказалась посвящена внутрикадровому монтажу, одной из основ нашей профессии. И строилась она только на личном, личностном опыте.
И в этом тоже Ромм…
Надо сказать, что отношение Ромма ко мне было несколько особенным, потому что Михаил Ильич дружил с моей мамой. Они называли друг друга Мишенька и Наташенька и дружили еще с тех пор, когда меня даже не было в планах.
Юбилейный вечер в Доме кино, посвященный 100‑летию со дня рождения Михаила Ромма. 2001 г.
Никогда не забуду, как однажды я пришел к нему домой жаловаться на чью-то ужасную несправедливость, связанную то ли с моей учебной работой, то ли с оценкой отрывка сценического. Помню только общее свое ощущение: как всегда, что-то не ладилось, как всегда, казалось, что виноват кто-то другой, а не ты. Я рассказал ему то, что меня волновало. Он внимательно выслушал, а потом сказал: «Так это же колесо…» Я сразу не понял, что он имел в виду. Он продолжил: «Понимаешь, наша жизнь – это колесо телеги. А мы – это муха на ободе. Крутится колесо на солнце – муха думает, что солнце будет светить всегда, что она всегда будет греться на этом ободе, а потом вдруг шварк – в жижу, грязь, ужас!.. Но вот прошло время, и снова солнце, и опять муха сверху на колесе, и опять кажется, что будет вечно светло и тепло. А тут хлоп – опять грязь… Важно, куда катится сама телега».
Я навсегда запомнил эту метафору, и потом, когда в моей жизни происходили события, по поводу которых можно было и грустить и жаловаться, я тут же вспоминал слова Ромма о колесе и успокаивался: я проходил ту самую жижу и грязь, которую когда-нибудь сменит луч солнца.