Kitabı oku: «Божедомы», sayfa 24
XIX
Удивившее Туберозова облако шло прямо на бродившего по рубежу коня и, настигнув его, вдруг засновало, вскурилось, а потом легло и потянулось вперед как дым из пушечного жерла. Ту же минуту лошадь дико всхрапнула и, широко раскрыв рот и глаза, в ужасе с ржаньем понеслася, не чуя под собою земли.
Это была уже не мечта, а быль, и очень неприятная быль: лошадь может искалечиться или и вовсе пропасть: а между тем, по-настоящему, пора бы и ехать.
Туберозов разбудил поскорей Павлюкана, помог ему вскарабкаться на другого коня и послал его в погоню за беглецом, которого между тем уже не было и следа.
Савелий вынул свои серебряные часы и посмотрел на них: была четверть четвертого.
– Эх, как проспали! – подумал он. – А теперь еще вот эта история, и, Бог знает уже, когда удастся добраться домой.
Впрочем, и то, что он запоздал, и история с лошадью, по-видимому, нимало старику не досаждали: он даже как будто рад был задержке, зевнул и сел в тени с непокрытой муравою.
– Сагою веет от этих мест, – повторил он себе, вторично зевая… – И странно… что я все вздрагиваю и как будто наэлектризован? Читал недавно я в газетах, что есть места, где вследствие неизученных еще условий электричество проявляется с необыкновенной силою. Сосюр и Лумис показали на такие места в Граубиндене и на горах Невады, что волосы людей колыхались и, стремяся подняться, производили сильный и неприятный шум, в спину получались уколы и обжоги, палки и трости жужжали и пели, словно рой оводов, а с концов пальцев и ушей отделялися сильные токи.
Протопоп опять повел рукой по голове и опять вместо волос что-то неприятное, как оса, прошло между его пальцев.
– Ну да; это так: я совсем наэлектризован.
Чу!.. что это? Как ветер клонит ниву, – точно кто в ней ходит…
Это может быть “Государь Пантелей собирает цветы и травы на свой целебный елей”. – О!
Государь Пантелей!
Ты и нас пожалей!
Свой чудесный елей
В наши раны излей,
В наши многие раны сердечные.
Есть меж нами душою увечные,
Есть и разумом тяжко болящие,
Есть глухие, немые, незрящие,
Опоенные злыми отравами,
Помоги им своими ты травами.
А еще, Государь,
(Чего не было встарь)
И такие меж нас попадаются,
Что лечением всяким гнушаются,
Они звона не терпят гуслярного,
Подавай им товара базарного,
Всё, чего им ни взвесити, ни смерити,
Всё, кричат они, надо похерити;
Только то, говорят, и действительно,
Что для нашего тела чувствительно.
И на этих людей,
Государь Пантелей,
Палки ты не жалей,
Суковатыя! —
Растление какое умов и нравов! Эти стихи вменены поэту в величайшее преступление!.. Как взаправду не преступно; там слагаются союзы, как отнять у нас не только скарб и жизнь, но даже духовное наше состояние и водворить нас в скотство, а тут… миндальничайте; не смейте звать никакой кары, даже лозой учительной им погрозить преступно! О, бездна тупости какая! Как будто это всё своею волей пишется? События и время выводят письмена. Красноречивый Дамаскин, покинувший всю славу мира для того, чтоб петь песни хвалы Богу, и тот не молчал и поднимал голос.
Противу ереси безумной,
Что на искусство поднялась
Грозой неистовой и шумной. —
Кто б не хотел благословлять! Кто б не хотел одним чистым восторгам открывать свою душу? Тот же, кто звал Целителя с его елеем одним и с его палкой для других, тот в иные дни сподоблялся высшего виденья, – он видел Христа. Он говорил:
Я зрю Его передо мною
С толпою бедных рыбаков,
Онтихо мирною стезею
Идет меж зреющих хлебов,
Благих речей своих отраду
В сердца простые Он лиет,
Онправды алчущее стадо
К ее источнику ведет.
– Зачем? Зачем? – воскликнул Туберозов, крепко схватывая перед лицом обе руки и делая быстрый шаг к ниве:
Зачем не в то рожден я время,
Когда меж нами во плоти,
Неся мучительное бремя,
Тышел на жизненном пути!
Зачем я не могу нести,
О мой Господь, Твои оковы,
Твоим страданием страдать
И крест на плечи твой приять
И на главу венец терновый! —
В груди старика закипали слезы и затопляли собой плавную мерность его голоса; он тихо опускался с вытянутыми вперед руками на колена и, глядя в небо, читал:
О если б мог я лобызать
Лишь край святой Твоей одежды,
Лишь пыльный след Твоих шагов…
О мой Господь! моя надежда,
Моя и сила и покров!
Тебе хочу все помышленья,
Тебе всех песней благодать
И думы дня, и ночи бденья,
И сердца каждое биенье,
И душу всю мою отдать! —
Протоиерей повергся ниц и, громко рыдая, долго ронял свои старческие слезы у розовых корней ржи на алчущую влаги родную землю.
Слезам, пролитым Туберозовым на русскую землю, русское небо ответило тихим раскатом далекого грома. С востока шла буря, застигая Савелия одним-одинешенька среди леса и полей, приготовлявшихся встретить ее нестерпимое дыханье.
XX
Туберозов заметил приближение бури, только заслышав далекий раскат грома. Это такой звук, как будто где-нибудь по мосту прокатила телега. Еще минута и новый удар. Нива заколебалась, и по ней полоснуло свежим холодом.
Туберозов увидел, что восток, к которому он держался спиною во время молитвы, был задвинут непроглядною черною тучей. К этой темной массе снизу взмывали седыми клубами меньшие тучки. Всю эту все увеличивающуюся и сгущающуюся массу нет-нет и прорежет огнем. Точно маг собирается дать страшное представленье и с фонарем в руке осматривает за завесою сцену. Еще новый раскат, и вслед за ним до слуха достигает отдаленный шум: черная туча ползет и по мере своего приближения становится еще непроглядней.
Вот по ее верхнему краю тихо сверкнула ленивая, совсем как бы сонная огнистая нить, и молнии замигали и зареяли разом по всей темной массе.
– О Боже мой! Однако буря не на шутку хочет, а где же мой бедный Павлюкан? Куда так мог его далеко завести этот невзнузданный конь? – подумал Савелий и, обернувшись на запад, к которому начинало спадать за минуту столь жаркое солнце, увидал это солнце маленьким и искристым. Лучи его то тянутся, точно длинные шпаги, то вдруг сверкнут и сократятся в одну алмазную точку. Вот и его захватила крылом черная туча. По ниве засвистал и защелкал вихорь. Среди буреющего колоса ржи обозначаются широкие, белые пятна. Обозначится в одном месте одно пятно, в другом другое, и идут друг на друга как тени. У межи при дороге ветер треплет колос так, как будто это и не ветер, а кто-то живой притаился у корня и пугает. По лесу идет шум, как будто бы скачет несметный табун диких коней. Вот и над лесом зигзаг: и еще черкнуло по верхушкам деревьев, и вдруг ни огня и ни ветру: все стихло. Ветру совсем будто и не бывало. Из темной чащи кустов, которые при молниевой вспышке кажутся черными, в страхе выскочило несколько перепуганных зайцев, – они кинулись в межи и легли в них вровень с землею. По траве, которая при теперешнем освещении тоже кажется черной, прожег серебристый клубок и юркнул под землю. Это еж.
Недавно реявший в вышине ворон плотно сжал у плеч крылья, ринулся вниз и тяжело закопошился в вершине высокого дуба.
Эта тишина страшнее всяких порывов: она предвещает разгром. Ураган собирается с силой. Очутиться одному в таком положении, в каком был теперь Туберозов, весьма неприятно и небезопасно. Туберозов не был трусом, но он был человек нервный, а такими людьми в пору больших электрических разряжений овладевает невольное и неодолимое беспокойство. Такое беспокойство чувствовал теперь Туберозов, и чувствовал его в высшей степени, а между тем надо было обдумать, где, на каком месте ему безопаснее встретить и переждать готовую грянуть грозу.
XXI
Первым движением Туберозова было броситься к своей телеге, под которой он хотел сесть и укрыться. Но чуть только он уместился здесь, лес заскрипел и кибитку затрясло, как лубочную люльку. Очевидно было, что это приют не только не надежный, но даже и очень опасный. Кибитка могла очень легко опрокинуться и придавить протопопа.
Туберозов выскочил из-под своего экипажа и бросился бегом в ржаное поле. На этом побеге его объял новый ужас. Дувший встречь ему ветер останавливал его, рвал его назад за полы платья и свистал, и трубил, и визжал, и гайкал ему в уши. Чувства в беспорядке мешались, и старику показалось, что он видит в окутавшей поле мгле целое стадо белых слонов.
– Боже! Что это за непостижимое место! – подумал в изумлении протопоп, а слоны вдруг исчезли, но зато ветер с удвоенной силой визжит и гайкает, выпевая: “Эй! Эй! Погоди!.. Не ходи”.
Схватывая руками полы подрясника, которые вырывал ветер, Туберозов ненароком обернулся к лесу и остолбенел… чудная вещь… По лесу взаправду кто-то несется и скачет и визжит и кричит и гагайчет и свищет. Мгновенье, и вот он: над вершиной деревьев стоит голова с красноватым лицом, отставшими ушами и непреклонными серыми глазками. Всей фигуры не видно, но над лесом видна голова, и у корня дерев две стопы в старых котах.
– Что? – говорит Савелью стоящая над лесом голова. – Не узнал? Я, брат, поп Аввакум… Непригляден? – трещит он, словно только что сильно посукнутое веретено. – Я, брат, длинно не думал: я бит и увечен и за старую Русь как гусь сжарен.
Виденье исчезло, но Савелий чувствует, что его схватывают за локти незримые руки и трясут и рвут и бросают, а в уши ему нестерпимо громко и вовсе не складно Аввакум орет: “Ах ты, поп, поп, поп, тараканный лоб, поп, поп, поп, поп, тараканный лоб, поп, поп”. Туберозов хотел сбежать отсюда в ложбину, где бил гремучий родник; но в хрустальном резервуаре ключа вода бурлила и кипела, и из расходящихся по ней кругов словно кто-то выбивался из недр земли наружу. Секунда, и вдруг в этой темносвинцовой воде внезапно разлилось кровавое пламя. Это удар молоньи, но что за странный удар: он стрелой, в два зигзага упал сверху вниз и в то же самое мгновенье такими же точно двумя зигзагами взвился обратно под небо. Вода отразила его так, что небо с землею словно переслались огнями. И только что это свершилось, грянул трескучий удар, как от массы брошенных железных полос, и из родника вверх взлетело целое облако брызг.
Протопоп Туберозов пал в рожь и простерся на землю.
А на полях и в лесу во весь жар шла одна из тех грозовых перепалок, которые всего красноречивее напоминают человеку его беззащитное ничтожество перед силою природы. Реяли молоньи; с грохотом несся удар за ударом, и вдруг по всему, как метлою, ударило крупным и частым дождем.
Среди этого дождевого шума Савелий опять слышит, что над ним стал Аввакум: он теперь кроток и тих, и голос его мягок, как шум ручейка, и на нем чудная ряса цвета созревающей сливы. Савелий, повергнутый ниц, не знает, какими глазами он видит Аввакума и какими ушами слышит его, но он видит, что Аввакум осеняет его и шепчет: “Иже любит отца или мать паче Его, – несть Его достоен. Дние лукави суть и уне единому умрети за люди. Не пецыся об утреннем, – утренняя бо сама собою печется, а в нощь сию могут истязать душу твою. Имей веру с зерно горчичное и… Встань и смотри! Встань и смотри”, – слышит настойчивее Туберозов.
– Послушаю и встану, – подумал он и восклонился. Перед ним стоял темный ствол дуба и среди его искра. Эта странная искра блестела белым, ослепляющим светом, выросла в ком и исчезла. В воздухе грянуло страшное бббах. Это за неимением лучшего сравнения: удар гигантским пестом по дну опрокинутого гигантского таза: оглушительно бренчащий удар без раската.
Савелий упал, и ему почудилось, что с ним падает все.
Так прошло с четверть часа, и вот вдали покатило тяжело и неспешно: тра-та-та-ту-у-хо… И все стихло. Гроза проходила. Савелий оглянулся вокруг и увидал в двух шагах от себя нечто огромное, страшное и безобразное. Всматриваясь, он видит, что это у ног его лежит вершина громадного дуба. Дерево как бы клыком кабана было срезано у самого корня. Из распростертых по житу ветвей дуба слышен противный режущий крик: это давешний ворон. Он упал вместе с деревом, придавлен тяжелою ветвью к земле и, разинув широко пурпурную глотку, судорожно бьется и отчаянно крячет.
Туберозов отвернулся и пошел в сторону, к своей кибитке. В сверженном дубе и раздавленной птице старик видел руководящее чудо: и славный крепостью дуб сломан и брошен, как трость, и недавно столь смело реявший в самом поднебесьи хищник был придавлен к земле и издыхал в тягостных муках.
– Да; это ответ!
XXII
Гроза, как быстро подошла, так быстро же и пронеслася. Протоиерей оглянулся и увидал, что на месте черной тучи вырезывается на голубом просвете розовое облачко, а на мокром мешке с овсом, который лежит на козлах его кибитки, чирикают и смело таскают сквозь дырку мокрые зерны овса воробьи. Лес оживает. На межу, звонко скрипя крыльями, спустилася пара голубей. Голубка села и кокетничает: вот она разостлала по земле левое крылышко, черкнула по нем снизу красненькой лапкой и вдруг поставила его парусом кверху и закрылась от дружки. Голубь не может снести этого заигрыванья хладнокровно: его голубиное сердце пылает любовью. Он надул зоб, поклонился в землю подруге и заговорил ей печально “умру”. Ей совестно мучить его, и они начинают целоваться. Чу, невдалеке слышен топот: это Павлюкан. Он едет верхом и другую лошадь ведет в поводу.
– Ну, отец, живы вы! – весело восклицал, спешиваясь у кибитки, Павлюкан. – А я уж, знаете, назад ехал, да как этот удар треснул, я так, знаете, с лошади мордой оземь и чкнул… А это дуб-то срезало?
– Срезало, друг, срезало. Давай запряжем и поедем.
– Боже мой, знаете, силища!
– Да, друг, поедем.
– Теперь, знаете, легкое поветрие, ехать чудесно.
– Чудесно, запрягай скорей; чудесно.
И Туберозов нетерпеливо взялся сам помогать Павлюкану.
В минуту мокрые от дождя кони были впряжены, и кибитка отца протопопа, плеща колесами по лужам колеистого проселка, покатила.
Воздух был благораствореннейший; освещение теплое и нежное, и отец Туберозов, сидя в своей кибитке, чувствовал себя так хорошо, как давно не запомнил.
У городской заставы его встретил малиновый звон колоколов: это благовестили ко всенощной.
XXIII
– Господи, что я за тебя, отец Савелий, исстрадалася! – вскричала Наталья Николаевна, кидаясь навстречу въехавшему на двор мужу. – Этакой гром, а ты, сердце мое, обещал быть ко всенощной…
– Ну, вот и приехал, как обещал, – отвечал протопоп, покрывая поцалуями голову лобызающей его в грудь жены.
– Да… я знала… я знала, что ты приедешь…
– Почему же ты так твердо знала?
– Да уж ты что обещал, не изменишь.
– Вот спасибо, моя старенькая. Ну, а если бы меня гром убил, вот бы и изменил, – говорил шутливо протопоп, всходя с женою на крыльцо.
– Спаси тебя Боже! Ты на земле нужен.
– А если бы Божия власть на то?
– Не говори лучше этого, Савелий Ефимыч!
– А ведь это, гляди, хуже, чем в дьяки расстригут. Как ты себе об этом думаешь?
– Что вздор сравнивать!
– А ты-то дьячихой будешь?
– Дьячихой буду, да все тебе понадоблюсь. Полно, Савушка, полно! – проговорила она, заметив, что муж смотрит на нее с дрожащею в глазах слезою.
– Полно? Ну, так знай же, моя душа, что я был на один шаг от смерти и видел лицо ее, но к сему сохранен и оставлен. Верно, права ты: нужен еще я на земле, и нужду сию пора мне исполнить.
И протопоп рассказал жене все, что было с ним у Гремучего ключа во время грозы, и добавил, что отныне он живет словно вторую жизнь, не свою, а чью-то иную, и в сем видит себе укоризну, и урок.
Наталья Николаевна только моргала глазками и, вздохнув, проговорила:
– Что же? Благословен Бог твой, Савелий Ефимыч. Ты что ни учредишь, все хорошо.
– А того? – протопоп остановился. Ему хотелось узнать о дьяконе, вернулся ли Ахилла и какие привез ответы? Но старик понимал, что, верно, нет ничего хорошего, потому что иначе Наталья Николаевна уже поспешила бы его обрадовать.
– Ты, верно, насчет дьякона? – спросила его Наталья Николаевна.
– Да.
– Он приехал.
– Когда?
– Позавчера еще приехал.
– И что же?
Наталья Николаевна махнула рукою и проговорила.
– Ничего не дождался, никакого ответа.
Туберозов отвернулся и, не говоря жене более ни слова, подошел к блестящему медному рукомойнику и стал умываться. Протопоп, по собственному его выражению, любил “истреблять мыло” и умывался и часто и долго, фыркая и брызжа и громко клокоча в горле набранною в рот водою.
Во все это время, как он умывался, жена ему рассказывала потихоньку и еще одну досаду: у нее в отсутствие Туберозова, комиссар Данилка взял свою жену Домницелю; потому что ей-де ксендз причастия не дает за то, что она у попа живет.
– И все это, все это, – говорит Наталья Николаевна, – устроила акцизница. – Что ей от нас нужно, Бог ее знает, – все нам напротив, все на досаду строит.
Протопоп, слушая жену, продолжал молча умываться, потом молча же взял из ее рук длинное русское полотенце и, вытирая им себе докрасна лицо и шею, заговорил:
– Знаешь, жена, каким людям легко водонос несть?
– Ровным, дружок.
– Да.
– А спрошу я тебя: к чему эта речь твоя клонит? – отвечала, секунду подумав, Наталья Николаевна. – Зачем ты со мной нынче притчами говоришь?
– А к тому, легконосица, что дурак, предурак муж твой был до сегодня.
– Ну, как же: дурак! Чем ты дурак?
– Тем, верная моя, что всей аристократии души твоей не постигал доселе.
С этим Туберозов взял стоявшую на столе под фуляровым платком новую камилавку, надел ее и, благословясь, взял в руки трость, подошел к жене с протянутой рукою и сказал:
– Благослови меня.
– Что это ты, отец Савелий: мне ли тебя благословлять?
– Тебе, тебе, министр яснейшей философии и доктор наивысочайшей любви.
Наталья Николаевна смотрела на мужа испытующим взглядом.
– Ну, благословляй же, дьячиха: я тебе приказываю!
– Боже тебя благослови, – отвечала Наталья Николаевна и благоговейно перекрестила мужа.
– Так добро будет, – сказал Туберозов и, еще раз поцаловав жену в лоб, вышел из дома.
Он шел к церкви походкой скорой и смелой, но немножко порывистой и неровной. Наблюдая эту походку и особенно всматриваясь в лицо протоиерея, видно было, что хотя его и оставили угнетающие волнения тяготившей его нерешительности, но вместо них с сугубою силою закипели другие волнения, – волнения страстного всениспровергаюшего решения как можно скорее совершить нечто давно задуманное. Он был теперь похож на воина, который с тяжелыми думами идет навстречу вражескому строю, но, ступив за черту, на которой уже сыпнула в него убийственная картечь, стремится скорей пробежать расстояние, отделяющее его от врага, и сразиться.
Как воин, так же он припоминает в эти минуты и дорогих сердцу, оставленных дома, – припоминает не сентиментально, а мужественно, воздавая честь воспоминаемым.
– Да; не у Брута одного была жена, – нет, – и твоя Порция, поп, не меньше брутовой… А… (брови старика строго сдвинулись, и он сухо договорил) а если бы меньше была б, так и болеть бы о ней столько не стоило, таковая бо и под пустым водоносом спутается и уронит, не токмо под тем, какой я ей со мной понесть дам!
С этим Туберозов ступил на пороги храма, прошел в алтарь, тихо облачился и вышел с Захарией и Ахиллой на величание, а потом во время чтений взял в алтаре из шкафа полулист бумаги и, прислонясь к окну, написал:
“Его высокородию, господину старогородскому городничему, ротмистру Порохонцеву от благочинного старогородских церквей, протоиерея Савелия Туберозова – ведение. – Имея завтрашнего числа сего месяца соборне совершить литургию по случаю торжественного царского дня, долгом считаю известить об этом ваше высокородие, всепокорнейше при сем прося вас ныне же заблаговременно оповестить о сем с надлежащею распиской всех чиновников города, дабы пожаловали по сему случаю в храм. А наипаче сие прошу рекомендовать тем из известных вам и мне служебных лица, кои сею обязанностию присяги наиболее склонны манкировать, дабы они через небытность свою не подпали какому взысканию, так как я предопределил о подаваемом ими вредном примере донести неукоснительно по начальству. В принятии же сего ведения, ваше высокородие, вас всепокорно прошу расписаться”.
Протоиерей потребовал рассыльную церковную книгу; выставил на бумаге номер, собственноручно записал ее в книгу и тотчас же послал с пономарем к городничему. Прежде, чем кончилась всенощная, пономарь возвратился с книгою, в которой собственною рукою Порохонцева была сделана требованная Туберозовым расписка.
Протопоп внимательно посмотрел эту расписку, счистил с нее излишне приставший песок и, положив книгу за образ перед жертвенником, пошел спокойно к дому с Ахиллою и Бенефисовым.
Савелий возвращался домой с своими друзьями не только спокойно, но даже весело, хотя на более проницательный взгляд, чем взгляд отца Захарии и дьякона Ахиллы, не трудно было бы подметить в веселости Туберозова нечто лихорадочное. Но ни тот, ни другой из этих собеседников Савелия этого не заметили, и Ахилла после того, как они с Бенефисовым проводили Савелия до калитки, идучи домой, говорил Захарии:
– Чудодей, ей-Богу, этот наш отец Савелий, а?
– Чем так? – спросил Бенефисов.
– Да как же, чем? Разве вы не слыхали? Я ему говорю, как ответов ждал и не дождался, – он говорит: “тихо едут, но зато сами не знают, куда приедут”; я говорю, как Бизюкина научила Данилку, чтоб он жену отобрал, а он смеется: “Скажи, пожалуй, говорит, назло-то, верно, и псы не одни свои собачьи свадьбы блюдут, а и человеческий брак признавать готовы”. И смехотворит, и язвит.
А протопоп пришел домой в том же самом состоянии духа; напился чаю, лег и скоро заснул.
Но около полуночи его разбудил громкий лай собак и сильный стук в калитку.
Туберозов встал, открыл на улицу окно и увидел, что у его ворот стоит знакомый отставной унтер Егоров с книгой под мышкой.
– Что такое? – спросил удивленный таким поздним визитом Савелий.
– К вашему высокопреподобию с бумагой от мирового судьи, – отвечал рассыльный.
– Что же, разве не мог ты с этой бумагой ко мне завтра прийти?
– Ваше высокопреподобие, как мы люди подначальные, приказано…
– Да; ну… давай, что там такое?
Рассыльный подал книгу с пакетом и просил расписаться.
– Они не спят, ждут, – пояснил он.
– Распишемся, распишемся, – отвечал, принимая книгу, Туберозов.
– Ну, а однако, что ж бы это могло быть такое за спешное? – подумал старик, зажигая свечу и прежде, чем сделать в книге расписку, разломил конверт и прочел следующее:
“Старогородский мировой судья Борноволоков сим приглашает протоиерея Туберозова явиться завтрашний день в его камеру для ответа по делу об оскорблении им, Туркуловым, и дьяконом Десницыным чести господина мещанина Данилы Петровича Сухоплюева”. За сим следовало указание на статью, по которой Туберозов будет подвергнут ответственности, если не явится на этот вызов, “так как дело по жалобе об оскорблении чести Данилы Петровича Сухоплюева и без того терпит промедление через долговременное отсутствие ответчиков из города”.
Протопоп вспыхнул и, схватив первое попавшееся ему под руку перо, написал в разносной книге: “Пакет получил; но быть в назначенный час для ответа по делу о чести мещанина Данилы не могу, ибо по долгу службы моей в час оный буду молиться о здравии моего Государя, к чему и господина судью вызываю”.
– Неси, – промолвил Туберозов, ткнув в руки рассыльного книгу и, закрыв окно, тихо опустился на стоящее здесь кресло.
Давно совершенная мера терпения старика была окончательно пройдена. Он ясно понимал, что вызов его к суду был сделан в насмешку над его вызовом к верноподданнической молитве, и видел, что его нарочно злят и школьнически вышучивают, опираясь на служебный уряд и на законы.
– Что же это наконец такое? что все не впрок нам! – размышлял он. – Недавно в беззаконьи всяческом тонули, а ныне вдруг уж до того слепим себя законностью, что долг и совесть и обычай – всё сокрушаем на законе. Это беззаконие на законном основании! Прав ты, сто тысяч раз ты прав, наш русский Златоуст, владыко Иннокентий, – изъясняя, что изменник Христу, ученик Иуда мог мнить себя первым исполнителем закона. Вправду, он один ведь выдал Синедриону Христа. Искариоты! отцеживающие комара и удавляющие верблюда! Сопротивляюсь вам: “слепотствующие в законе”, и не иду! Обождет честь Данилкина чести, которую завтра воздам перед алтарем супруге моего Государя!
С этим протопоп снова лег в постель и проспал до самого утра.
Но наконец вот и утро: Савелий встал и увидал день свой – день своей присной славы и своего кратковременного бесславия.