Kitabı oku: «Воительница», sayfa 2
Но о спажинках была я в их доме; кружевцов немного продала, и вдруг мне что-то кофию захотелось, и страсть как захотелось. Дай, думаю, зайду к Домуховской, к Леканиде Петровне, напьюсь у нее кофию. Иду это по черной лестнице, отворяю дверь на кухню – никого нет. Ишь, говорю, как живут откровенно – бери, что хочешь, потому и самовар и кастрюли, все, вижу, на полках стоит.
Да только что этак-то подумала, иду по коридору и слышу, что-то хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Ах ты, боже мой! что это? думаю. Скажите пожалуйста, что это такое? Отворяю дверь в ее комнату, а он, этот приятель-то ее добрый – из актеров он был, и даже немаловажный актер – артист назывался; ну-с, держит он, сударь, ее одною рукою за руку, а в другой нагайка.
«Варвар! варвар! – закричала я на него, – что ты это, варвар, над женщиной делаешь!» – да сама-то, знаешь, промеж них, саквояжем-то своим накрываюсь, да промеж них-то. Вот ведь, что вы, злодеи, над нашей сестрой делаете!
Я молчал.
– Ну, тут-то я их разняла, не стал он ее при мне больше наказывать, а она еще было и отговаривается:
«Это, – говорит, – вы не думайте, Домна Платоновна; это он шутил».
«Ладно, – говорю, – матушка; бочкб-то, гляди, в платье от его шутилки не потрескались ли». Однако жили опять; все он у нее стоял на квартире, только ничего ей, мошенник, ни грошика не платил.
– Тем и кончилось?
– Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь, пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе, приезжую барыньку из купчих, приняла. Чай ведь сам знаешь, наши купчихи, как из дому вырвутся, на это дело препростые… Ну, он ко всему же к прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться – пошло у них теперь такое, что я даже и ходить перестала.
«Бог с вами совсем! живите, – думаю, – как хотите».
Только тринадцатого сентября, под самое воздвиженье честнбго и животворящаго креста, пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу – эта самая Леканида Петровна. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость.
«Здравствуй, – говорю, – Леканида Петровна!»
«Ах, душечка, – говорит, – моя, Домна Платоновна, такая-сякая немазаная! Сам бог, – говорит, – мне вас послал», – а сама так вот ручьями слез горьких и заливается.
«Ну, – я говорю, – бог, матушка, меня не посылал, потому что бог ангелов бесплотных посылает, а я человек в свою меру грешный; но ты все-таки не плачь, а пойдем куда-нибудь под нбсесть сядем, расскажи мне свое горе; может, чем-нибудь надумаемся и поможем».
Пошли.
«Что варвар твой, что ли, опять над тобой что сделал?» – спрашиваю ее.
«Никого, – говорит, – никакого варвара у меня нет».
«Да куда же это ты идешь?» – говорю, потому квартира ее была в Шестилавочной, а она, смотрю, на Грязную заворачивает.
Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет: мебелишку, какая была у нее, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал – да и хорошо сделал, – а живет она в каморочке, у Авдотьи Ивановны Дислен. Такая эта подлая Авдотья Ивановна, даром что майорская она дочь и дворянством своим величается, ну, а преподлая-подлая. Чуть я за нее, за негодяйку, один раз в квартал не попала по своей простоте по дурацкой. «Ну, только, – говорю я Леканиде Петровне, – я эту Дисленьшу, мой друг, очень знаю – это первая мошенница».
«Что ж, – говорит, – делать! Голубочка Домна Платоновна, что же делать?»
Ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она их коверкает.
«Зайдите, – говорит, – ко мне».
«Нет, – говорю, – душечка, мне тебя хоша и очень жаль, но я к тебе в Дисленьшину квартиру не пойду – я за нее, за бездельницу, и так один раз чуть в квартал не попала, а лучше, если есть твое желание со мной поговорить, ты сама ко мне зайди».
Пришла она ко мне: я ее напоила чайком, обогрела, почавкали с нею, что бог послал на ужин, и спать ее с собой уложила. Довольно с тебя этого?
Я кивнул утвердительно головою.
– Ночью-то что я еще через нее страху имела! Лежит-лежит она, да вдруг вскочит, сядет на постели, бьет себя в грудь. «Голубочка, – говорит, – моя, Домна Платоновна! Что мне с собой делать?»
Какой час, уж вижу, поздний. «Полно, – говорю, – тебе убиваться, – спи. Завтра подумаем».
«Ах, – говорит, – не спится мне, не спится мне, Домна Платоновна».
Ну, а мне спать смерть как хочется, потому у меня сон необыкновенно какой крепкий.
Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она, гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая – точно вот пух в атласе.
«Умеешь, – спрашиваю, – самоварчик поставить?»
«Пойду, – говорит, – попробую».
Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне-таки тут что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай пить, она и говорит: «Что, – говорит, – я, Домна Платоновна, надумалась?»
«Не знаю, – говорю, – душечка, чужую думку своей не раздумаешь».
«Поеду я, – говорит, – к мужу».
«На что, мол, лучше этого, как честной женой быть – когда б, – спрашиваю, – только он тебя принял?»
«Он, – говорит, – у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей».
«Добрый-то, – отвечаю ей, – это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты мне, давно ты его покинула-то?»
«А уж скоро, – говорит, – Домна Платоновна, как с год будет».
«Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, – говорю, – дамочка, время не малое».
«А что же, – спрашивает, – такое, Домна Платоновна, вы в этом полагаете?»
«Да то, – говорю, – полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница».
«Я, – отвечает, – об этом, Домна Платоновна, и не подумала».
«То-то, мол, мать моя, и есть, что „не подумала“. И все-то вот вы так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было».
Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то; губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: «Он, – говорит, – мне кажется, совсем не такой был».
«Ах вы, – подумала я себе, – звери вы этакие капустные! Сами козами в горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь». Не поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. «Прости-ка ты меня, матушка, – сказала я ей тут-то, – а только речь твоя эта, на мой згад, ни к чему даже не пристала. Что же, – говорю, – он, твой муж, за такой за особенный, что ты говоришь: не такой он? Ни в жизнь мою никогда я этому не поверю. Всё, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной да жильный. А ты бы, – говорю, – лучше бы вот так об этом сообразила, что ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, – говорю, – ничего это и в суд не поставится, – потому что ведь и в самом-то деле, хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл, да и кинул. Согласен ли ты с этой справедливостью?»
Ничего не возражаю.
А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись моего ответа, продолжает:
– Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна, после таких моих слов и говорит: «Я, – говорит, – Домна Платоновна, ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет».
«Ну, это, – отвечаю, – опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду не покажи».
«Ах, нет! – говорит, – ах, нет, я лгать не хочу».
«Мало, – говорю, – чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать».
«Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать».
Зарядила свое, да и баста.
«Я, – говорит, – прежде все опишу, и если он простит – получу ответ, тогда и поеду».
«Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, – говорю, – одному, что какой это из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих – греха боитесь. Гляди, – говорю, – бабочка, не кусать бы тебе локтя!»
Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог ее знает, все объяснила, должно быть, – ответа нет. Придет, плачет-плачет – ответа нет.
«Поеду, – говорит, – сама; слугою у него буду».
Опять я подумала – и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть по-первоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует.
«Ступай, – говорю, – все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется».
«А где б, – говорит, – мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?»
«А своих-то, – спрашиваю, – аль уж ничего нет?»
«Ни грошика, – говорит, – нет; я уж и Дисленьше должна».
«Ну, матушка, денег доставать здесь остро».
«Взгляните, – говорит, – на мои слезы».
«Что ж, – говорю, – дружок, слезы? – слезы слезами, и мне даже самой очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под них денег не дадут».
Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем, а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник… как его зовут-то?
– Да ну, бог там с ним, как его зовут!
– Уланский, или как их это называются-то они? инженер?
– Да бог с ним, Домна Платоновна.
– Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так как-то птичья фамилия и не то с люди, не то с како начинается…
– Ах, да оставьте вы его фамилию в покое.
– Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною шутить, да на ушко и спрашивает:
«Что, – говорит, – это за барышня такая?»
Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава была на вид.
Я ему отвечаю, кто она такая.
«Из провинции?» – спрашивает.
«Это, – говорю, – вы угадали – из провинции».
А он это – не то как какой ветреник или повеса – известно, человек уж в таком чине – любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на голове волос больше, чем у них правил.
– Ну-с, Домна Платоновна?
«Ну, сделай, – говорит, – милость, Домна Панталоновна», – у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а Панталоновна.– «Ну-с, – говорит, – Домна Панталоновна, ничего, – говорит, – для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке».
Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, «трудно».
«Невозможно?» – говорит.
«Этого, – говорю, – я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую».
А он сейчас мне: «Нечего, – говорит, – тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, – говорит, – тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай».
– И вы их, – спрашиваю, – передали?
– А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: «Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!» Выхожу я к ней в свою в маленькую комнатку, где мы сидели-то, и говорю: «Ты, – говорю, – Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, – говорю, – и вот оне», да бумажку-то перед ней и кладу. Она: «Кто это? как это? откуда?» – «Бог, – я говорю, – тебе послал», – говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: «Вот этот барин, – сказываю, – за одно твое внимание тебе посылает… Прибирай, – говорю, – скорей эти деньги!»
А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя – никак не разберу, с чего эти слезы.
«Прибери, – говорю, – деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь…» Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила?
Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, – страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду.
– Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, – говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. – А она, мерзавка этакая! – восклицает Домна Платоновна, – она с этим самым словом – мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гy-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя – вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенькое платчишко, – забыла. «Ну, постой же, – думаю, – ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю». Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю – и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.
«Здравствуйте, – говорит, – Домна Платоновна».
«Здравствуй, – говорю, – матушка! За платочком, что ли, пришла? – вон твой платок».
«Я, – говорит, – Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась».
«Да, – говорю ей, – покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать».
«В перепуге, – говорит, – я была, Домна Платоновна, простите, пожалуйста».
«Мне, – отвечаю, – тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у меня шкандалить, бегать от меня по лестницам, да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, – говорю, – и жильцы благородные живут, да и хозяин, – говорю, – процентщик – к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать».
«Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение».
«Что ж ты, – говорю, – такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, – говорю, – всякому это вольну, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было».
Простить просит.
Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку налила.
«Я к вам, – говорит, – Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег заработать, чтоб к мужу ехать».
«Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила, теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь работать?»
«Шить, – говорит, – могу; шляпы могу делать».
«Ну, душечка, – отвечаю ей, – ты лучше об этом меня спроси; я эти петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, – говорю, – давно голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали».
«Так как же, – говорит, – мне быть?» – и опять руки ломает.
«А так, – говорю, – и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, – говорю, – уж другой бы день к супругу выехала».
И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет!
«Что это, – говорит, – вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, – говорит, – это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?»
«Пускалась же, – говорю, – меня про то не спрашивалась».
Она еще больше запламенела.
«То, – говорит, – грех мой такой был, увлечение, а чтобы я, – говорит, – раскаявшись да собираясь к мужу, еще на этакие подлые средства поехала – ни за что на свете!»
«Ну, ничего, – говорю, – я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, – говорю, – рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать».
«Я, – говорит, – этим предложением пренебрегаю».
Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого без путя сколько время валандалась, а туг для дела, для собственного покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть – шагу одного не может, видишь, ступить, минута уж ей одна и та тяжелая очень стала.
Смотрю опять на Домну Платоновну – ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв «общественного недуга», а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой глупости госпожи Леканидки.
– «Здесь, говорю, – продолжает Домна Платонов-па, – столица; здесь даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то что деньги».
Этак поговорили – она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и опять с своими охами да вздохами.
«Вздыхай, – говорю, – ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не поможется».
«Боже мой! – сказывает, – у меня уж, кажется, как глаза от слез не вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, – говорит, – и в общества сердобольные обращалась: пороги все обила – ничего не выходила».
«Что ж, сама ж, – говорю, – виновата. Ты бы меня расспросила, что эти все общества значат. Туда, – говорю, – для того именно и ходят, чтоб только последние башмаки дотаптывать».
«Взгляните, – говорит, – сами, какая я? На что я стала похожа».
«Вижу, – отвечаю ей, – вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому горе только одного рака красит, но помочь тебе, – говорю, – ничем не могу».
С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать, уж и надоела.
«Нечего, – говорю ей на конец того, – плакать-то: ничего от этого не поможется; а умнее сказать, надо покориться».
Смотрю, слушает с плачем и – уж не сердится.
«Ничего, – говорю, – друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты будешь и последняя».
«Занять бы, – говорит, – Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят».
«Пятидесяти копеек, – говорю, – не займешь, а не то что пятидесяти рублей – здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей в руках – точно, да не умела ты их брать, так что ж с тобой делать?»
Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а тут как раз через два дня живет праздник: иконы казанския божьей матери. Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось – с вечера я это к одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась – на этом каторжном перевозе – ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели. Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним платочком покрывшись.
«Здравствуйте, – говорит, – Домна Платоновна».
«Здравствуй, – говорю, – душечка. Что ты, – спрашиваю, – такая неубранная?»
«Так, – говорит, – на минуту, – говорит, – выскочила», – а сама, вижу, вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее Дисленьша не выгнала.
«Или, – спрашиваю, – что у вас с Дисленьшей вышло?» – а она это дёрг-дёрг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается.
«Говори, говори, матушка, что такое?»
«Я, – говорит, – Домна Платоновна, к вам». А я молчу.
«Как, – говорит, – вы, Домна Платоновна, поживаете?»
«Ничего, – говорю, – мой друг. Моя жизнь все одинаковая».
«А я… – говорит, – ах, я просто совсем с ног сбилася».
«Тоже, – говорю, – видно, и твое все еще одинаково?»
«Все то же самое, – говорит. – Я уж, – говорит, – всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным – у него была; на Знаменской тоже была».
«Ну, и много же, – говорю, – от них вынесли?»
«По три целковых».
«Да и то, – говорю, – еще много. У меня, – говорю, – купец знакомый у Пяти Углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. „Все равно, – говорит, – сто добрых дел выходит перед Богом“. Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, – этого, – говорю, – я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал».
«Нет, – говорит, – говорят, есть».
«Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?»
«Да одна дама мне говорила… Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает».
«Как же это, – спрашиваю, – он за здорово живешь, что ли, помогает?»
«Так, – говорит, – так, просто так помогает, Домна Платоновна».
«Ну, уж это, – говорю, – ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, – говорю, – сущий вздор».
«Да что же вы, – говорит, – спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей».
«Врет, – говорю, – тебе твоя знакомая дама».
«Нет, – говорит, – не врет».
«Врет, врет, – говорю, – и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал».
«А я, – говорит, – утверждаю вас, что это правда».
«Да ты что ж, сама, что ли, – говорю, – ходила?»
А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.
«Да вы, – говорит, – что, Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует».
«Что ж, – говорю, – он красотою, что ли, только вашею освещается?»
«Вашею? Почему же это, – говорит, – вы опять так утверждаете, что как будто и я там была?» А сама так, как розан, и закраснелась.
«Чего ж, – говорю, – не утверждать? разве не видно, что была?»
«Ну так что ж такое, что была? Да, была».
«Что ж, очень, – говорю, – твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме».
«Ничего, – говорит, – там нехорошего нет. Я очень просто зашла, – говорит, – к этой даме, чту с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства… Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, чту и все делают… Я не захотела; ну, она и говорит: „Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, говорит, адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, говорит, вас стеснять не будет, а деньги получите“. Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый».
«Ничего, – говорю, – не понимаю».
Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.
«Ну как, – говорит, – не понимаете?»
«Да так, – говорю, – очень просто не понимаю, да и понимать не хочу».
«Отчего это так?»
«А оттого, – говорю, – что это отврат и противность, тьпфу!» Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: «А с чем же я все-таки поеду?»
«Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал».
«Да он мне всего, – говорит, – десять рублей дал».
«Отчего так, – говорю, – десять? Как это всем пятьдесят, а тебе всего десять!»
«Черт его знает!» – говорит с сердцем.
И слезы даже у нее от большого сердца остановились.
«А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, – говорю, – дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?»
«Я сама, – говорит, – это вижу».
«Раньше, – говорю, – надо было видеть».
«Что ж я, – говорит, – Домна Платоновна… я же ведь теперь уж и решилась», – и глаза это в землю тупит.
«На что ж, – говорю, – ты решилась?»
«Что ж, – говорит, – делать, Домна Платоновна, так, как вы говорили… вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, – говорит, – хоть хороший человек…»
«Что ж, – говорю, чтоб много ее словами не конфузить, – я, – говорю, – отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж, смотри, сделай милость, не капризничай».
«Нет, – говорит, – уж куда!..» Вижу, сама давится, а сама твердо отвечает: «Нет, – говорит, – отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду капризничать». Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она, несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее и выгнала и бельишко – какая там у нее была рубашка да перемывашка – и то все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу.
«Да знаю, – говорю я, – эту Дисленьшу».
«Она, – говорит, – Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною хотела».
«От нее, – отвечаю, – другого-то ничего и не дождешься».
«Я, – говорит, – когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со мной так обошлась, как с последней».
«Ну, душечка, – говорю, – нынче ты благодарности в людях лучше и не ищи. Нынче, чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это больше напакостить. Тонет, так топор сулит, а вынырнет, так и топорища жаль».
Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит.
Домна Платоновна вздохнула.
– Вижу, что она все это мнется да трется, – продолжала Домна Платоновна, – и говорю: «Что ты хочешь сказать-то? Говори – лишних бревен никаких нет: в квартал „надзирателю доносить некому“».
«Когда же?» – спрашивает.
«Ну, – говорю, – мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не делается».
«Мне, – говорит, – Домна Платоновна, деться некуда».
А у меня – вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу – есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть, берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была свободна. «Переходи, – говорю, – и живи».
Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все Дисленьша, мерзавка, за долги забрала.
Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье – купец один мне дарил: чудное платье, крепрошелевое, не то шикнешинетеневое, так как-то материя-то эта называлась, – но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу.