Kitabı oku: «Пластун», sayfa 4
– Нет.
– Так послушай… С «перелет-травой» тебя ни одна пуля не клюнет – перелетит. У меня под Мукденом дважды перелетала: один раз папаху сбила, а в лоб не попала, другой раз – по ребрам чиркнула, а в грудь не вошла. Так-то! Носи! Она и тебя сбережет, как меня.
С этой ладанкой да с отцовым объятием я и отправился на свой – Турецкий фронт, в свой полк… Знать бы, что вижу отца в последний раз…
На прощанье он подарил мне трофейный немецкий бинокль, в который я смотрел на германские позиции, и трехцветный сигнальный фонарик. Бинокль был весьма необходим в горах.
Отец торопливо перекрестил напоследок и долго смотрел вослед уносящему меня грузовому мотору. Сердце тоскливо ёкнуло – увидимся ли еще раз? Эх, батя, нам бы с тобой поменяться фронтами!
6 ноября 1916 года я вернулся в свой полк, который стоял в горах Хаккияри, разбросанный по ассирийским селениям. Корявые горные леса стояли в золотом убранстве. По питерским меркам было еще довольно жарко – за 20 градусов Цельсия. Но местные женщины, собирая кизил, уже кутались в платки.
В полку меня ждали две новости – одна хуже другой. Подъесаул Таратута хлестанул нагайкой дерзкого хорунжего. Тот в хорошем подпитии достал наган и выстрелил обидчику в лицо, а потом застрелился сам. Обоих схоронили в одной могиле. Примирила их навечно сухая турецкая земля… Вторая новость была еще хуже: третья сотня нашего полка, отправленная сопровождать беженцев-ассирийцев, вошла в тесное ущелье и там почти вся полегла под пулеметами засевших курдов. Чудом вырвались лишь несколько всадников, и среди них оказался, по счастью, Пашка, Павел-паша. Он-то и рассказал подробности этого побоища. Мы сидели в местном духане, пили темно-красный чай в стеклянных ормудиках, и Павел с потухшим взглядом, уставившись в дымящееся навершие кальяна, с трудом выдавливал фразы:
– Сотня шла походным порядком. Впереди ехал дозорный разъезд. За ним арбы, по бокам боевое охранение. Я вел арьергардную группу. Полагали, что курды, как всегда, ударят с тыла… Они и ударили – и с тыла, и с флангов, и спереди. Взяли в кольцо… В лаву не развернешься – и не спешишься под огнем. В самой теснине подгадали. Кони раненые визжат по-человечески… Всюду кровь… Арбы не развернутся, загородили проезд дозору… Все смешалось. Казаки, женщины, дети, кони, старики… Крики, вопли, стон, плач… Били сверху – без промаха. Вырвались те, кто ехал в тыловой походной заставе… Это не война. Это бойня!
* * *
Несмотря на то, что снабжение наших войск на Кавказском фронте заметно ухудшилось – пайку хлеба нижним чинам сократили на треть, на столько же урезали и норму овса для коней, – итоги кампании 1916 года превзошли все ожидания. Уже к нынешнему лету мы освободили большую часть Западной Армении, что позволило заметно уменьшить размах резни османами армян и ассирийцев и других христианских народов. Русские войска продвинулись по всему 1000-верстному фронту, который мы успешно держали все годы войны, и заняли турецкие города Эрзерум, Трабзон, Эрзинджан и Битлис – столицу курдских беков.
Зима 1917 года выдалась в Восточной Анатолии суровая и многоснежная. Горные дороги и перевалы заносило снегами в человеческий рост. Обозы стояли неделями, не в силах пробиться сквозь беспрестанную пургу, в которой через двадцать шагов терялись очертания человека. Солдаты, казаки, кони нещадно голодали. Пустили на варево всех окрестных ишаков и даже котов. Величайшим лакомством считался бульон из овечьих хвостов. Варили бараньи рога до клейстера, который потом намазывали на сухари. Голодные кони, исхудавшие до мослов и ребер, отгрызали друг у друга гривы и хвосты по самую сурепку. Разжиться чем-то у местных курдов было совершенно нечем, они сами жили в своих каменных лачугах впроголодь, как в доисторические времена.
Острейшей проблемой были дрова. На топливо разбирались брошенные хибары и плетни. Лишь к Рождеству к нам пробилась лыжная команда, которая в заплечных мешках доставила чечевицу, курдючное сало, сухари и местное домашнее вино в бурдюках. Рождество вышло на славу, хотя вкуснейшей чечевичной каши на курдючном сале досталось далеко не всем. Часть чечевицы ушло на корм самым отощавшим коням. А потом снова пошла бескормица.
И все же фронт держали. Держали, пока не грянул февральский переворот в Петрограде. И Кавказский фронт потек с горных позиций в низины, словно подтаявшая лавина. Но это случилось не враз – ближе к другому перевороту – октябрьскому, большевистскому.
А в марте мы с Павлом получили назначение в пулеметную команду 4-й Кубанской казачьей дивизии. Когда мы добрались до нового места службы, дивизия перебралась на станцию Акстафа и разгружалась, чтобы дальше следовать походным порядком на Джульфу, а оттуда в Персию, в экспедиционный Кавказский кавалерийский корпус генерала Баратова. Конечно, интересно было увидеть новую загадочную восточную страну – зимние тяготы и лишения не отбили у нас интерес к жизни, к свежим впечатлениям, но фронт, подточенный бунтовщиной, разваливался на глазах. Целые полки и батальоны самовольно снимались с позиций и уходили в глубокий тыл, добывая себе пропитание штыком, саблей, пулей.
Наш полк держался до последнего – до ноября Семнадцатого года. Держалась и наша пулеметная команда. В боях мы почти не участвовали, совершенствовали свою пулеметную выучку. Пулеметы были самые разношерстные – и «Максимы», и шварцлозе, и льюисы, и гочкисы… Разнородная техника и ее хитрая механика отвлекали наших казаков от дезертирских настроений. Патронов для персидского похода было припасено немало, и теперь мы через день упражнялись в стрельбе по мишеням, разместив их в глубоком длинном овраге. Мальчишки-армяне с любопытством смотрели на нас сверху, а потом подбирали стреляные гильзы.
Но вот настал и наш черед. Полковой комитет проголосовал: штыки в землю, идем домой!
Незадолго до ухода командующий фронтом генерал от инфантерии М. Пржевальский повысил всех офицеров, удерживавших полк на позиции, в чине на одну ступень. Так, словно в утешение, командир полка вручил нам с Павлом погоны подъесаулов. Обмывать новую звездочку было как-то неловко: за странное, вовсе не боевое дело мы ее получили – не за взятие вражеских позиций, а за удержание своих войск на своих позициях. Впрочем, ходить нам в новых чинах пришлось недолго. Через месяц большевики отменили и все ордена, и все чины, да и сами погоны повелели снять.
А пока мы паковали свои нехитрые пожитки и трофеи. Я уложил в новенький, купленный еще в Кисловодске баул пару нижнего белья, старинный кремневый курдский пистолет, медную турку-кофеварку, образок Николая Чудотворца, серебряный браслет, расписной платок для Тани, кисет с кофейными зернами, кирпич кунжутной халвы, пластунский кинжал, томик Лермонтова… Эту книгу я приобрел во все том же Кисловодске после объяснения с Таней. Я почувствовал в Лермонтове не просто поэта, своего собрата – кавказского офицера, который служил и воевал в этих горах всего лишь семь десятилетий назад и который испытал и пережил здесь все то, что испытали и пережили мы. И вот так же, как он когда-то или его герой – «странствующий офицер» – поручик Печорин, едем и мы с Павлом на армянской арбе, уложив на ее дно свои баулы. Я даже попытался примерить на себя роль Печорина, точнее его шинель, которую он носил как плащ Чайльд Гарольда. Время от времени я ловил себя на мысли, что играю в поручика печального образа. У меня даже туземный роман случился с девушкой-горянкой, подобной его Бэле. Но я никогда никому, даже Павлу о том не расскажу…
Я пытался думать, как Печорин, и подражать ему в манерах, но у меня это плохо получалось. Мне не хватало его скептицизма и отрешенности от обыденной жизни. Я не мог быть ни скептиком, ни ипохондриком, потому что у меня была Таня и жил предвкушением нашей встречи. Это было самой большой и самой радостной наградой за все мои военные скитания и лишения. Теперь, когда час заветного свидания был так близок, когда война уже практически завершилась, когда колеса арбы хоть и медленно, но с каждым часом приближали меня к России, к нашей скорой сто раз обговоренной в письмах свадьбе, сердце мое отбивало бешеные барабанные дроби счастья. Простите, господин Печорин, какой тут может быть сплин, какая вселенская хандра?! Жаль, что ни Бог, ни автор не сосватали такой же славной невесты, как у меня.
Итак, после октябрьского переворота, когда турецкий фронт, подточенный революционной пропагандой, поехал с кавказских гор, как мутная селевая лавина, мы с Павлом возвращались на родину бывалыми фронтовиками. Кто бы смог узнать в пропаленных на горном солнце казачьих офицерах с чубами из-под узких козырьков полевых фуражек, с нашивками за ранения и новенькими Станиславами на груди консерваторских студентов, забывших, должно быть, не только как держится инструмент, но и самую нотную грамоту. Однако же не забыли…
Но как же медленно, как скрипуче вращались деревянные колеса этой колымаги, влекомой парой облезлых волов. На крутых подъемах мы слезали и толкали арбу плечами вместе с возницей – пожилым унылым горцем в островерхой каракулевой шапке. Иногда нам помогали местные крестьяне, которые, как и в лермонтовские времена, подрабатывали себе таким образом на стаканчик винца в духане.
Почти двое суток катили мы на север, пока не достигли долгожданной Джульфы. Отсюда начиналась железная дорога, отсюда начиналась цивилизация. В Джульфе всеми делами, и прежде всего железнодорожными, заправлял местный ревком, а также взбулгаченные разнузданной свободой солдаты. Никто никому не козырял, никаких знаков почтения к офицерскому чину никто не оказывал, многие были без погон и кокард. Все были обуяны одной идеей – побыстрее уехать из Джульфы – на буферах ли, на вагонных крышах, но только подальше от этих унылых враждебных гор, поближе к России.
Мы тоже потолкались в общей толпе, облепившей двери ревкома, – только там можно было получить мандат на посадку, но нас и близко не подпустили к заветному кабинету.
– Дела… – прикусил Павел острый ус. Надо было любой ценой выбраться отсюда в Нахичевань, а оттуда, полагали мы, добраться до Баку. А от Баку до Ростова дорога накатанная. Потолкавшись у дверей городских властей, мы отправились на станцию. Но там на путях не было ни одного вагона. Ближайший состав ожидался только завтра утром. На него и раздавали мандаты. Вокзальчик, перрон, площадь – все было запружено озлобленными армейцами, рвавшимися домой. Мы ловили косые и откровенно враждебные взгляды. Не став искушать судьбу, побрели мы в ближайший духан. Одноэтажная каменная хоромина стояла на берегу бурного Аракса. Хозяин-армянин неопределенных лет встретил нас приветливо и даже радостно, как встречают задержавшихся где-то очень желанных гостей. Он выхватил баулы из наших рук и, белозубо улыбаясь, потащил наш багаж в духан. Это была первая улыбка, которую нам подарили в этом хмуром зимнем городке. Правда, эта улыбка обошлась нам весьма недешево: за крохотную в три аршина каморку, застланную протертым до дыр ковром, и длинным валиком вместо подушки духанщик запросил с нас по «красненькой» с носа. Это был сущий грабеж – 20 рублей за ночлег до утра!
Но деваться было некуда. Утешало то, что в стоимость нашего «номера» входили хаш и шашлык, приготовленный из мяса животного непонятного происхождения. Пристроив свои баулы и изрядно подкрепившись, а потому повеселев, мы пошли осматривать Джульфу. Ничего особенного, кроме кладбища хачкаров, мы так и не узрели. Павел достал из шинели блокнот и стал набрасывать бесконечно длинные ряды стоявших торчком тесанных из камня надгробных плит. Это было величественное, но удручающее зрелище. Будто сотни окаменевших людей, будто целое войско встало на вечный бивак. Исчезнув физически, каждый из них по-прежнему занимал свое место в пространстве живых людей.
Переночевав в духане на блохастом ковре, выхлебав по чашке горячего густого хаша, мы отправились на вокзал. Здесь уже попыхивал дымком и паром низкорослый паровозишко во главе дюжины товарных вагонов. Все они уже были битком набиты солдатами. Борьба шла за места на крышах и буферах. Нечего было и думать втиснуться в эту озлобленную толчею. Хвостовой вагон – не самый полный – тщетно штурмовали пехотинцы. Теплушку занимали казаки и «иногородних» не пускали. В руках стражей вагонного проема грозно поблескивали обнаженные шашки.
– Ей бо, башку срублю! – обещал широкоплечий вахмистр, поигрывая клинком перед носом настырного долговязого стрелка.
– Эй, станишники, здорово ночевали! – крикнул Павел казакам. – Своих примите?
«Станишники» зыркнули на нас довольно хмуро. Серебристые нашивки за ранения на наших рукавах, должно быть, их несколько смягчили.
– Ну, залазьте, коли свои!
Мы не заставили себя долго ждать: закинули баулы и сами запрыгнули в теплушку, не веря своей удачи. Казаки из разных полков держались кучно, они еще хранили почтение к офицерским погонам – подвинулись, дали место сесть, угостили табачком. И хотя мы оба не курили, пришлось задымить за «кумпанию».
Стояли невыносимо долго – часа два, пока наконец состав, гремя и звеня железными суставами, не покатил в сторону Нахичевани. Зимний ветер задувал во все щели. Задвижка проема была сломана и в него хорошо было видно, как проплывали мимо утесы и стёсы красноватых гор. Порой поезд въезжал в щель, прорубленную в скалах, и вагон наш едва не терся о каменные стенки.
Казаки гутарили меж собой о брошенной службе, о турках, которые несомненно вернутся в эти края и перережут всех, кто помогал русской армии. Но больше всего волновала и их, и нас та будущая непонятная жизнь, к которой мы ехали, к которой так жадно стремились.
Поздним вечером наш эшелон притащился наконец в освещенную редкими огоньками Нахичевань. Теперь отсюда надо было пробиваться на Баку. Этот город из здешней глубинки казался чуть ли не центром мира. Во всяком случае, из Баку можно было выбраться в Россию и морем (через Астрахань), и рельсами, и шоссейными дорогами.
Ночь перекемарили в теплушке, а утром Павел громко возгласил:
– Здорово ночевали, казаки!
– Слава Богу! – отвечали ему совсем не здорово ночевавшие казаки.
– Слушай меня, ребята! По одиночке мы в Баку не пробьемся. Пойдем сообща, строем, как боевая единица. Тогда все разом и уедем.
– Любо!
– Раз «любо», – подъем! Сотня, становись!
Сотни, конечно, не набралось, но полусотня быстро выстроилась вдоль рельсов с закинутыми на плечи седлами, заплечными мешками, винтовками и двумя ручными пулеметами, к которым не было патронов. Мы с Павлом возглавили пешую колонну и мерным шагом двинулись на вокзал, выстроенный в затейливом восточном вкусе. Наше явление на перроне произвело на военного коменданта должное впечатление. Павел сумел внушить ему, что мы направляемся в Баку, сопровождая ценный груз – полковую казну, и нам, о чудо! – выделили пассажирский вагон. Вагон оказался раздолбанным пульманом 3-го класса. Но мы взирали на него, как на спасительный ковчег. В мгновение ока казаки заняли его, выставив у дверей караульных, а на площадках пулеметы.
– Крупу не пущать! – наставлял вахмистр часовых, но те и сами не хотели подпускать к заветному вагону крикливую расхристанную пехоту.
Двух казаков вахмистр отрядил на добычу кипятка и отправил небольшую экспедицию за провиантом на рынок. Мы с Павлом скинулись по «беленькой» – по четвертному билету – и вручили деньги покупщикам. И казаки, не будь они казаками, притащили с привокзального рынка тушу освежеванного барана, корзину с яблоками, стопку лепешек и бурдюк с красным вином. Вахмистр знал свое дело. Тем временем казаки развели костер близ свалки паровозного шлака и уложили на уголья баранью тушу, воткнув по углам кострища четыре штыка. На ароматнейший запах жареной баранины, запах капающего на угли жира стали собираться голодные солдаты. Они жадно втягивали ноздрями невыносимый аромат.
– Ходи мимо! – бурчал кашевар. – Своё жарим.
– Отрежь, кум, шматочек! – канючил чернобородый артиллерист.
– Подставляй… – отрежу.
– Ну, кум, а кум!
– Односум тебе кум! А я хоперский. Не вишь – на всю сотню жарю. Самим не хватит!
– Знал бы, жрать-то как хоцца!
– Вот и нечего было полк свой бросать! Ступай прочь, а то обижу!
Кольцо солдат вокруг костра стягивалось все плотнее и плотнее. Вахмистр, почуяв недоброе, выслал на подмогу кашевару отделение вооруженных казаков. Только под их конвоем удалось отнести готовую тушу к вагону.
– У, царские прислужники, фараоны проклятые! – прокричал им вслед голодный артиллерист. – Доберемся мы еще до вас, опричники!
Тем временем пульман перецепили к поезду, идущему в Баку.
Наш «атаманский» авторитет в глазах казаков резко вырос, и теперь нам были оказаны все подобающие знаки внимания. Нам постелили в отдельном купе, поставили миску с самыми лучшими кусками баранины и налили баклажку красного вина. Ехали, как всегда, с долгими остановками и худо-бедно добрались через двое суток в Баку. Здесь было намного теплее, чем в горах, да и, судя по тому, что торговцы выносили к вагонам, – сытнее. В Баку мы проделали все тот же трюк: вывели сотню на перрон, оставив пару дневальных охранять пульман, и четко продефилировали перед глазами железнодорожного начальства. Казаки проделали это с особой лихостью, понимая, что сулит им этот незатейливый спектакль. И он снова удался. Наш пульман прицепили к составу Баку – Ростов, и мы под общее «ура!» двинулись на родину, в Россию! Ехали трое суток. За это время красные отряды дважды пытались разоружить наших казаков. Но всякий раз Павел оказывался превосходным дипломатом, и казачий «спецвагон» отправляли дальше. Правда, в Армавире пришлось пожертвовать ручными пулеметами, даром что без патронов.
И только в Ростове мы расстались со своей сотней, которая враз разбрелась на все четыре стороны. Зато к нам прибился расторопный прапорщик Саша Шергей, который добыл у здешних рыбаков целый вещмешок вяленого донского чебака и щедро поделился с нами.
Расстелили мы шинельку в скверике ростовского вокзала, достали из чемоданов нехитрую снедь, пару бутылок и устроили себе отвальную перед началом новой жизни. Вспоминали Сарыкамыш, и перевал Эски Ташкермен, и осаду Эрзерума, походные госпитали, имена друзей или командиров, радовались речному простору Дона, родному солнцу и той безбрежной воли, что ведет человека куда глаза глядят. Вся Россия предвкушала в те еще весьма безмятежные дни новую жизнь и пьянящую свободу.
Часть вторая. Саламандра с острова смерти
Въ вагонъ трамвая вошелъ молодой офицеръ и, покраснев, сказалъ, что онъ не можетъ, к сожалению, заплатить за билетъ.
Иван Бунин. Окаянные дни
Глава первая. «Мы встретились как родные братья…»
Петроград. Декабрь 1917 года
…В Петроград я добирался налегке. Все свои фронтовые пожитки оставил в Ростове у тетки Мартынова, которая жила близ вокзала и которая обещала сохранить все до лучших времен. Нечего было и думать втиснуться хоть с каким-нибудь багажом в вагоны, набитые битком озлобленными истомленными бесконечными дорожными задержками людьми, большей частью спешащими домой солдатами. Погоны, кокарда, кресты и шпоры – все, что выдавало во мне офицера, было надежно упрятано на дно солдатского мешка, но пассажиры в рваных обмотках и грязных шинелях злобно косились на казачьи лампасы и офицерский ремень, подпоясывавший шинель явно несолдатского сукнеца.
В Питере меня никто не ждал. Как оказалось, Таня уехала к своим в Гродно. Питер встретил меня неистовой пургой, прилетевшей из Финского залива. Снег залепил мои плечи так, что все мои офицерские приметы оказались скрытыми от красных патрулей. Я без приключений добрался до Никольской, где квартировал студентом. Хозяйка меня помнила и по старой памяти определила на ночлег в моей бывшей каморке.
– Какие мы важные стали! Ни за что бы не признала! – ахала она. – Кабы не голос ваш. Вам бы в хоре с таким тенором петь… Ох, да какие нынче хоры! Все разогнали, все сломали, все позакрывали красные басурмане! По улице не пройдешь, все мандаты им какие-то подавай. Хлеб с мякиной пекут… Тьфу!
Я отломил ей полфунта халвы, и хозяйка пришла в радостное изумление, побежала ставить самовар.
В Петрограде первым делом я отправился в консерваторию. Надо было срочно восстановиться в числе студентов. Ясно было, что моей военной карьере пришел конец. Я совершенно не хотел служить всем этим невесть откуда взявшимся Керенским-Лениным-Троцким. Но на глаза будущему тестю надо было явиться если не офицером, то хотя бы студентом.
Столица поблекла и обесцветилась, город, и без того всегда холодный к наезжим пришельцам, под новой властью и вовсе встретил меня враждебно.
В консерваторию я явился при полной амуниции – в погонах подъесаула и при всех боевых наградах. В учебной части, увидев меня, ахнули, но совсем не так, как я ожидал на фронте – не восхищенно, а испуганно, будто я предстал в разбойничьем обличье, а околоточный рядом.
– Что вы, что вы! – замахал на меня инспектор, едва я завел речь о восстановлении в числе студентов. – Сначала – на Гороховую, на регистрацию. Вы же – офицер! – Последнее прозвучало как «вы же – прокаженный!» – И снимите с себя все ваши старорежимные регалии. У нас теперь в консерватории комиссар. Увидит – греха не оберетесь. Будьте осторожны, любезный, – сделал ласковый голос инспектор. – Если хотите доучиться и… сохранить голову.
Я внял доброму совету и покинул консерваторию без погон и крестов; снял их, пылая от стыда и обиды, в мужском туалете. Не так я представлял свое возвращение в альма-матер.
Вот только нагайку свою не стал прятать, ходил с нею, засунув за голенище сапога. Она, конечно же, вызывала неприязненные взгляды. Но ни один красноармейский патруль не смог бы придраться ко мне – нагайка не наган и не кинжал. Но при случае ею можно отбиться от шпаны или налетчика, которых развелось в голодном Питере, как крыс в подвале.
Эх, нагайка, нагаечка!..
По Указу государя императора Александра III от 1885 года, «нагайка общего казачьего образца должна составлять принадлежность каждого казака от генерала до простого казака». Устав строевой казачьей службы разрешал степовым казакам носить её на плечевой перевязи. Но я всегда носил ее за голенищем, на плече хватало всяких ремней.
У нас в Павловской да и в Зотовской тоже нагайку разрешалось носить только женатым. А на свадьбах тесть дарил нагайку новоиспеченному зятю. У обоих моих дедов нагайки висели по старинному обычаю на левом косяке двери в спальню…
В качестве знака полной покорности и уважения нагайка может быть брошена к ногам пришедшего гостя или старика, который обязан её поднять, а бросившего – расцеловать. Если гость через нагайку переступал, это означало, что покорность ему неугодна и обида или грех провинившегося не прощён, жди разбирательства дела.
Итак, нагайку я себе оставил, а вот гимнастерку, фуражку, шаровары и сапоги – аккуратно сложил и упаковал в плетеную корзину с крышкой, которую мне прислали когда-то из дому, полную наших яблок-каштелей.
Внял я и другому совету – не ходить на регистрацию в ВЧК. Не пошел и… завис между небом и землей. Я оказался в Питере на полулегальном положении: никто не хотел брать меня с моими документами на работу.
Я с омерзением относился к новым правителям. Мало того, что они захватили власть за спиной воюющей армии, так они же, эти невесть откуда взявшиеся адвокатишки, понаехавшие из-за враждебных России кордонов, поставили нас вне закона, нас, кто воевал за нее, оборонял ее, годами подставлял грудь под пули и получал их. Брали офицеров на особый учет как опасных преступников! Воистину, все стало вверх дном в любезном отечестве. Те, кто отсиживался в тылу или делал заграничные гешефты, решали теперь судьбы тысяч русских офицеров. И как решали! Кого в подвал, кого под пулю… Можно было подумать, что к власти пришли немцы или же турки и теперь сводят счеты с теми, кто воевал против них.
Я еще больше упрочился в этой мысли, когда узнал, что большевики отдали немцам все лучшие западные земли России, заключив с ними мир, который сразу же окрестили в Питере похабным, настолько издевательским, точнее, предательским было это соглашение.
При всём при том на невских берегах обретались сотни и сотни бывших офицеров – армейских, гвардейских, морских, казачьих, которые, если бы объединились, если бы выступили разом, от этих местечковых троцких, ульяновых, урицких не осталось бы и следа. Но господа офицеры выжидали, чем все это кончится, большинство же норовили устроить свою жизнь на новый лад и не задумываться над тем, кому ныне служат и кто правит бал в обеих российских столицах.
Чего греха таить, я и сам поначалу надеялся, что большевики падут сами собой, настолько вызывающе вели они себя, настолько жестоки были их декреты, указы, приказы.
Занятый добычей хлеба насущного, я не очень-то вникал в текущую политику. Но тут некий Канегиссер убил Моисея Урицкого. Однако расплачиваться за это убийство большевики решили офицерскими головами: объявили «красный террор». Пачками брали заложников, в газетах запестрели списки расстрелянных…
Однажды поздно ночью постучались и в мою каморку на Никольской. Кто-то донес? Я выхватил из-под подушки наган. Продавать жизнь – так задорого. А может, отобьюсь? – брезжила последняя надежда. Открыл дверь и охнул: предо мной стоял Мартынов. Пашка! Пашечка…
Мы встретились как братья. За кружкой морковного чая с ржаным сухарем – все, чем я мог угостить боевого товарища, если не считать вяленого леща и донской вишневой наливки, которую Павел каким-то чудом довез до Питера. За скромной трапезой порешили: уходим на Дон, в Новочеркасск, в возрождаемую русскую армию. Паша всегда точно знал, что и когда надо делать. Я же был склонен к рассуждениям – а что будет, если я поступлю по-иному. Пашка же рубил с плеча баклановским ударом…
Утром связались со знающими людьми. И нам сказали: на Дон идите через Оршу. Дали адрес переправочного пункта, назвали человека, который проведет нас за немецкий кордон. Государственная граница Германии и красной России проходила в 1918 году через Оршу.
Купив мешок семечек и спрятав на дне его сверток с наганом, крестами, погонами, документами, мы, под видом спекулянтов-мешочников, отправились на Царскосельский вокзал, где толпы переезжего люда штурмовали вагоны идущего на юг через Оршу поезда. Только не утраченный еще фронтовой опыт позволил нам взять с боем – через окно! – верхнюю полку одну на двоих.
На наше счастье, мы сохранили старые студенческие билеты. С ними, миновав две проверки, добрались до Орши вполне благополучно, двое суток питаясь одними лишь семечками. На Днепровской улице нашли домик, указанный нашими конфидентами.
Орша. Январь 1918 года
На северной стороне от вокзала, почти у самих рельс, стояла ладная рубленая хата с голубыми ажурными наличниками. Мы постучались в глухую калитку. Истошным лаем зашлась во дворе собака.
– Ах, каб цябя Пярун забиу! – послышался глухой мужской голос в сенях, и через минуту лязгнула железная клямка – калитка приоткрылась.
– Здравствуйте, – сказал Павел. – Нам бы Федора Леонтьевича.
– Я Ляонтьич, – отвечал крепкий мужик лет сорока пяти, с круглым лицом и курносым носом. Голубые глаза из-под кустистых бровей смотрели настороженно, но приветливо.
– Мы привет вам привезли от Петра Алексеевича! – назвал пароль Павел.
– Ну, кали привезли, так проходьте. – И крикнул неуёмному хвостатому сторожу: – Цыц! Каб цябе воуки зъели!
Мы прошли в чистую теплую хату, где хозяева уже приготовились к ужину. В красном углу под вышивным рушником на нас смотрели лики Спасителя, Божией Матери и Николы Чудотворца. Мы не спеша перекрестились, и это вызвало немое одобрение у хозяйки дома – дородной белоруски в темно-синем длинном платье, подхваченном в поясе шалью.
– Так сядайте разом з нами. Повечеряйте!
Мы не заставили себя долго просить. Дорожный голод донимал нас со вчерашнего дня.
За столом сидел сын хозяев – светловолосый парень лет двадцати пяти – весь в мать.
– Антон! – представился он, протянув для пожатия крепкую ладонь мастерового со следами ожогов и шрамов. Ужин был простым, но сытным: чугунок с отварной картошкой, миска с кислой капустой, фаянсовая селедочница с крупно нарезанной сельдью в кольцах репчатого лука и блюдце с постным маслом. Картошку и хлеб макали в блюдце, а потом заедали сельдью. Все показалось неимоверно аппетитным и вкусным.
По мере насыщения мы присматривались к окружавшей обстановке. Среди обычной утвари в глаза бросился портрет бородатого адмирала, похоже, Макарова. Внизу чуть пониже и в рамке поменьше висело фото самого хозяина – в форменке, с боцманской дудкой и лихой бескозырке с надписью «Пересветъ».
Федор Леонтьевич перехватил мой взгляд:
– Адмирал Степан Осипович Макаров. Самолично видел его в Порт-Артуре. Там он сгинул на корабле. А тут вчора начальник большевицкий, хрен с бугра, увидел и кричит: «Сымай со стены эту старорежимную контру!» А я яму: «Моя хата, каго хочу, таго и вешаю». А он, бандита кусок, и говорит мне: «Смотри, дед, завтра и тебя рядом повесим!» Ну, что тут скажешь?! В хату заходят, як к сябе домой, берут что хотят, всю муку выгребли, Никитична сховать не успела, бульбу аж два мешка взяли. Сало забрали. И на все у них одно слово – «реквезиция». Под это дело обчистили всех – хуже немцев, хуже ворога лютого. А все похваляются – мы народная власть!
Никитична строго зыркнула на него – не трепись перед незнакомцами. Леонтьевич взгляд супруги понял и сменил тему.
– Завтра пораньше встанем, и я вас на тот бок пераправлю.
Нас отвели в пристройку из старых шпал, где у Леонтьевича была оборудована слесарная мастерская – с наковальней и кузнечным горном. В углу стоял лежак, накрытый рогожами и старым бараньим кожухом. В горне тлели угли, хозяин подсыпал новых – для тепла. И мы почти без сил повались на топчан.
Уснули не сразу. Тревожил завтрашний переход границы. Как-то все будет? А если красные схватят? Разбираться долго не будут – к стенке и весь разговор…
Стояла густая ночная тишина. Ни паровозного гудка, ни собачьего бреха. Городок затаился, затих, будто вымер…
* * *
Ранним утром Никитична сунула нам узелок с картошкой, хлебом и селедочными хвостами и большой луковицей:
– Чем богаты!..
Мы поклонились ей в пояс. Паша отсыпал ей в лукошко наших семечек.
Леонтьевич был молчалив и собран. Он велел надеть замасленные железнодорожные «куфайки», взять лом и путейский молоток. И мы двинулись, как бы по делу, в сторону Орши-товарной. Наш провожатый шагал уверенно, видно, проделывал этот путь не в первый раз. Миновали стрелочные переводы, пролезли под товарными вагонами, уходя от пакгаузов, вокруг которых прохаживался часовой с винтовкой. Потом еще раз пролезли под вагонами и под прикрытием длинного пустого товарного состава добрались до шлакового отвала, где паровозы чистили топки. Отсюда до демаркационной линии, отмеченной колючей проволокой, было рукой подать. Побивая для вида шлак ломом, мы приближались к тому месту, где за штабелем снегозащитных щитов был лаз под «колючку».