Kitabı oku: «Воспоминания. От крепостного права до большевиков», sayfa 3
Моя мать
Матери моей20 я не знал; она умерла за границей, куда была отправлена для лечения, когда мне не было еще четырех лет. Судя по портрету, это была женщина редкой красоты, а по отзывам лиц, ее близко знавших, ангел доброты и кротости. Помню я ее смутно. Дети вообще лиц, т.е. черт целого облика, не помнят, как не помнят и совокупности обстановки, общей картины, а помнят только детали, известные мелочи, то, что их почему-то поразило.
Так, помню, и даже совершенно отчетливо, что сижу у нее на коленях и держу синие вожжи с большими на концах кисточками. Платье на ней красное с синими квадратами; лица не помню, а только длинные черные локоны и длиннейшие серьги из гранатов. Едем мы по парку – и теперь место знаю – в высоком-высоком кабриолете на двух колесах. Сзади на светло-гнедой лошади едет человек в белых лосинах, синей куртке со многими-многими пуговицами… Лошадь жокея ужасно горячится и прыгает. Кабриолетом правит отец… но это мне, кажется, потом рассказывали, а не сам помню…
«Береги…»
Последний отъезд матери за границу помню еще яснее. Она с сестрами садится в дормез. Дормезом от слова «dormir» («спать») звали экипажи, приспособленные для спанья. В те времена за границу ездили в своих дормезах. Дормез отъехал от подъезда, и мы все бежим что есть мочи через сад к тому месту, у которого, обогнув всю усадьбу и обширный наш парк, экипаж должен проехать. Карета останавливается, мы к ней подбегаем, и нас, двух маленьких – сестру Дашу и меня, – на руках подносят матери; она плачет, нас целует и еще целует, потом обнимает няню, которая тоже плачет. «Береги…», но продолжать не может и припадает губами к руке старой крепостной. Не помню, плакали ли мы, маленькие, тогда, но потом, вспоминая об этом отъезде, мы всегда горько плакали.
Потом помню – мы в фруктовом саду, сидим между грядками и едим крупную-прекрупную клубнику. Запыхавшись и смешно махая руками, прибежал наш дворецкий и что-то сказал няне; она зарыдала и увела нас в дом. Потом нас одели в черные платья, и мы весело смеялись, радуясь тому, что одеты в черное, как большие. Приезжали из города дяди и тетки, плакали, когда ласкали нас, привозили нам игрушек и конфет, и мы с Дашей радовались, прыгали и хлопали в ладоши.
Когда вернулись из-за границы отец и сестры – не помню.
Наша семья
Семья наша состояла из четырех братьев, включая меня, трех сестер21, няни, двух гувернанток, француженки и немки, и гувернера, который был то ли немцем, то ли из прибалтийских земель. Жили у нас еще две тетки, незамужние сестры отца. Самого отца я к нашей семье не причисляю, так как он был не член семьи, а ее повелитель, Юпитер-Громовержец, которого боялись, но редко зрели воочию. Два старших брата были уже взрослыми: один был дипломатом, другой – конногвардейцем, и они жили сами по себе – дипломат в нижнем этаже, а конногвардеец – в казармах.
Одна из теток, тетя Ида, которую за глаза все звали тетей Ехидой, была препоганая злющая старуха, напоминающая высохшее чучело жирафы; она была умна, пронырлива, и старшие сестры ее боялись и старались с ней ладить, так как она имела влияние на отца. К счастью, жила она у нас не постоянно, а месяцами, регулярно уезжая к себе в Киев молиться Богу. Другая – тетя Женя – и летом, и зимой жила у нас в деревне и в город никогда не приезжала. Она когда-то, еще при супруге Императора Павла – Марии Федоровне22 воспитывалась в Смольном монастыре и малолетней институткой осталась на всю жизнь. На мужчин, дабы ее не сочли «за кокетку», боялась взглянуть, на вопросы отвечала, краснея и опуская глаза, как подобает «девице». Проводила она свои дни у себя в комнате, ни с кем не общаясь, сося леденцы, слушая пенье своих канареек Фифи и Жоли и играя со своими собачками, Ами и Дружком. Нас всех, в том числе и брата Сашу-дипломата, и брата Мишу-конногвардейца, называла «машерочками», как когда-то своих подруг в Смольном, и обращалась с нами как с равными. Взяться за какое-нибудь дело она считала ниже своего дворянского достоинства.
– Тетушка, который час? – спрашивали мы.
– Я, ма шер, слава Богу, этому еще не научилась. На то есть горничные, – был ее неизменный ответ. И хотя часы стояли рядом, она звала свою горничную и просила ее сказать, который час.
Но в этой придурковатой смешной старушке жила геройская античная душа. Когда ей было уже 60 лет и оказалось нужным сделать весьма мучительную операцию, она от хлороформа по принципу отказалась: «Когда женщине моего рода и племени предстоит опасное, она не должна бояться ни боли, ни смерти, а глядеть им прямо в глаза». Главой дома по законодательной части считалась старшая сестра Вера, которой было восемнадцать, когда умерла наша мать; по части распорядительной – дородный, бритый, осанистый министр-дворецкий из наших крепостных, которого отец звал Чумазым, а все остальные Максимом Егоровичем.
Семья наша подразделялась на два и по обычаям, и по правам совершенно разные племени: «больших» и «маленьких».
Большие и маленькие
«Большие» были богаты, всемогущи, свободны, никому, кроме Бога и Юпитера, не подчинялись, а над всеми командовали и важничали. Жили они в больших хоромах, где лакеи носили ливреи, ездили кататься, когда хотели, без спроса, целый день ели конфеты, говорили неправду, «врали», как уверяли «маленькие», нас щипали и для потехи дразнили. А когда им того хотелось, они без всякого резона ставили нас в угол и драли за уши. Словом, могуществу их не было предела, и они им, вопреки божеским и человеческим законам, злоупотребляли.
Маленькие, те были беспомощны, слабы, терпели от больших всякие притеснения, жили в тесной детской, гулять ездили не на чудных рысаках, а ходили пешком, и их дразнили и наказывали. Хуже того, уличали во лжи, когда они не лгали, а говорили то, что им казалось правдою, то, что в их воображении действительно существовало. И они были несчастны и часто горько плакали от обиды. Защищать маленьких было некому: мать их давно умерла, отец сидел в кабинете, куда вход был запрещен, а няня была бессильна и справиться с большими не могла, хотя храбро на них набрасывалась. Большие все, тоже бывшие ее питомцы, ее боготворили, но всерьез не принимали. Ее целовали, щекотали, кружили в бешеном вальсе – и обращали в постыдное бегство. К тому же племя маленьких было немногочисленно; оно состояло всего из трех лиц – няни, сестренки Даши, которую все, за ее смешную миловидность и запуганное выражение лица, звали «Зайкою», и меня. Большие были все остальные, пожалуй, за исключением брата Жоржа, который был ни то ни се. «Ни Богу свечка – ни черту кочерга», – как говорила няня. Дело в том, что Жоржу было уже тринадцать лет, и он уже от няни «отошел», так как готовился в Правоведение23, ходил в курточке и даже имел «бекешку»24, он ужасно этим «важничал» и, точно как Саша-дипломат, шествовал, заложив одну руку за борт шубы, другую в заднем кармане фалд, что по нашему убеждению делалось с целью доказать свое превосходство над нами. Как все нейтральные державы, он к тому же играл жалкую роль: когда его выгоды того требовали, «подлизывался» к большим, когда нет, якшался с нами. Поэтому мы его признавать своим уже не могли и даже делали вид, что его презираем, на что он только фыркал.
Между «большими» и «маленькими» были постоянные трения, а порою и открытая борьба. Маленьких влекло посмотреть на нравы и обычаи сильных, мощных соседей; у них не хватало места для беготни и игр, и они стремились проникнуть в чужие пределы, а при счастье – и завладеть ими, а большие защищали свои границы. Но чаще война разгоралась по почину самих больших: они дразнили нас только потому, что это казалось им забавным. А когда мы пытались защищаться, нас прогоняли и наказывали.
Мой дом
Зимою мы жили в Петербурге в большом-большом доме (впрочем, детям все кажется больше, чем в действительности), в котором совсем не было уютных жилых комнат, а казалось – одна «анфилада» гостиных. В этих хоромах по стенам торжественно расставлены были столы с холодными мраморными плитами, мебель красного дерева и карельской березы на матовых черных львиных лапах с локотниками, кончающимися головами черных сфинксов и арапов, консоли с алебастровыми и мраморными урнами, стройными вазами Императорского фарфорового завода, тяжелыми позолоченными канделябрами, подставками с большими часами, над которыми юные весталки приносили жертвы и римские воины в шлемах поднимали руки к небу. Между окнами висели большие, во весь простенок, зеркала, на стенах – портреты царских лиц и картины в тяжелых золоченых рамах. Там жили большие. Мы, маленькие, жили в детской, небольшой комнатке, вернее конуре, с единственным окном, выходящим на «второй», черный дворик, посреди которого была помойная яма, куда то и дело таскали ушаты с разной дурно пахнущей дрянью.
Не подумайте, однако, что столь антисанитарное помещение было отведено нам, маленьким, из-за неприязни. Отнюдь нет. Назначать под детскую самую отвратительную комнату – было в обычае и делалось чуть ли не с воспитательною целью, дабы с детства приучать к простоте, а не к излишней роскоши. К тому же в суровые времена сурового николаевского казарменного режима эстетики не признавали и об удобствах и гигиене не пеклись. Потребности в уюте и комфорте не ощущали. И если красиво и роскошно обставляли свое жилище, то это делалось не столько для себя, сколько напоказ, а в детские никто из посторонних не входил.
Когда «большие» танцуют
Но наша детская имела и свои хорошие стороны. Бальный зал находился с нами бок о бок, и, когда бывали вечера, мы не только всю ночь слушали музыку, но и топот ног танцующих, а потом, благодаря гению брата Жоржа, мастера на все руки, видели и самих танцующих; он догадался незаметно пробуравить стену, и, приложив глаз к дыре, можно было видеть мелькавшие пары. На время бала комнаты, где жил Жорж со своим гувернером, превращались в курильню, а потому перины, тюфяки и подушки из их спален переносились в детскую, где из них образовывалась целая гора. Жорж на эту ночь тоже переезжал к нам, и тогда у нас был бал. Мы лезли на эту гору, топтали ее ногами, скатывались с нее и под музыку кувыркались и плясали втроем до упаду. Няня из буфета приносила нам лимонад, фрукты, конфеты, а затем и ужин, а на другой день, что было менее приятно, давала нам касторку и на живот клала мешок, наполненный горячим овсом. Но мы не роптали, уже зная по опыту, что безоблачного неба не бывает.
Миша
А наше небо было, в общем, облачно. Ласк, в которых дети нуждаются, мы не знали, а большие нас дразнили до слез. Главным нашим мучителем, но вместе с тем и любимцем, был брат Миша, идол не только семьи, но всех, особенно отца. Он был красив, даже красавец, остроумен, славился ездой и часто исполнял обязанности ординарца при Царе. Но особенно он очаровывал всех своей игрой на фортепьяно. «Играет, как молодой Бог», – говорил о нем Рубинштейн25. Отец в нем души не чаял, им гордился, и ему все было позволено. Этому всеобщему кумиру казалось, что вся вселенная была создана исключительно для его забавы. Когда он приезжал домой (он жил в казарме на Морской) и не находил больших дома, он приходил в детскую. За неимением лучшего, забавляются же взрослые собачками и обезьянками.
– Здорово, молодцы-клопы!
– Дай вам Бог здоровья, Ваше Превосходительство! – выкрикивали мы тоненькими голосами, как это делали солдаты, и потом, чтобы смутить его, громко кричали: «Мишенька! Мишенька! Мишенька пришел!» – и бросались его тормошить.
– Явился красавчик! – качая головой, говорила няня. – Ты бы хоть Бога побоялся, срамник. Опять доведешь детей до слез.
– Да что ты, няня! Я только посмотреть на зверьков.
– Знаю тебя, голубчика! Не впервые, слава Богу, вижу.
Миша нас целовал, дарил нам игрушки, обучал фронту, учил разным куплетам, за которые потом нас наказывали, давил нам нос, подбрасывал до потолка, крутил за ноги и дразнил… И чем больше мы выходили из себя, тем громче хохотал… Забава, начинавшаяся весельем, обыкновенно кончалась слезами. Тогда Миша называл нас «ревами и плаксами» и уходил играть на рояле или садился в сани и на своем лихом рысаке ехал искать новых развлечений.
Первый хмель
Однажды Мише удалось отправить няню к дворецкому, и в ее отсутствие он нас «накатил» шампанским, да чуть ли не допьяна. Мы пели, плясали, шатались, а Миша, глядя на нас, помирал со смеху. Няня, увидев нас в таком состоянии, окаменела, но, узнав, в чем дело, рассердилась не на шутку; Мишу вытолкала из детской и, пылая гневом, пошла на него жаловаться «самому» отцу. На такое важное предприятие она, кажется, одна в доме была способна. Должен сказать, что она одна ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков.
Досталось ли Мишеньке от отца – я не знаю, даже знаю, что нет. Я слышал, как няня, думая, что меня в комнате нет (видеть меня она не могла, так как я находился под диваном, где в лесу искал грибы), рассказывала Вере, что ходила жаловаться.
– Как ты, няня, решилась такими пустяками беспокоить отца?спросила сестра.
– Для тебя, матушка, все пустяки, – сказала няня.
– Что же папенька?
– Рассмеялся, вот что.
Слава Богу, подумал я.
Но так просто это для нас не сошло. Утром нас обыкновенно водили к отцу пожелать доброго утра. С замиранием сердца мы чинно входили в кабинет; я шаркал ножкой, Зайка, конфузясь, делала кникс, а отец, не отрываясь от занятий, протягивал для поцелуя руку. Раз даже вздохнул и погладил по волосам. Потом мы чинно выходили и, попав в другую комнату, со всех ног бросались в детскую, где няня всегда спрашивала: «Ну, как?» – и, узнав, что все благополучно, неизменно говорила: «Папенька у вас добрый и вас любит, и вы должны его любить и почитать».
На другой день после учиненного дебоша, когда мы вошли к отцу, он грозно насупился и отдернул руку:
– Я пьяницам руки целовать не дам. Как вы, скверные дети, себя ведете? Вот я вас сейчас высеку. Няня, принеси розог.
– Так я их и дам, – сердито сказала няня. – Вы бы лучше высекли свое сокровище – Мишеньку.
– Что? – грозно крикнул отец. – Да ты, старая, с ума, что ли, сошла!
Но няня ничуть не смутилась:
– Мишенька один виноват.
– Молчать, неси розги! – крикнул отец.
Но няня не двигалась.
– Не слышала?
– Пальцем тронуть не дам, – спокойно сказала няня. – Мне их поручила покойная, я за них ответственна перед Богом.
– Ну, ну, – сказал отец и ласково потрепал няню по плечу. – Ну, веди своих пьянчуг гулять.
С тех пор Миша уже не звал нас клопами, а «кутилами-мучениками» и дразнил пуще прежнего. Сколько этот милый человек бессознательно причинил нам страданий – словами не передать. Сколько мы из-за него пролили слез. Сколько унижений и незаслуженных наказаний пришлось нам перенести!
– С тобой шутят, а ты позволяешь себе старшему грубить! Ступай в угол.
– Но я ничего не сделал, Миша, это несправедливо.
– Что?! говори только. Сам не знаешь еще, что такое справедливость, а смеешь рассуждать? Пошел в детскую.
И идешь в детскую, или тебя ведут туда за ухо.
Само по себе наказание возмущало меньше, чем несправедливость его. Чувство справедливости особенно развито в детях – это у всякого ребенка его святая святых, но, увы, мало и теперь, кто бы это понимал.
Но, повторяю, не один только Миша, а все большие бессознательно делали все, чтобы ожесточить и испортить нас. И даже те, кто действовали для нашего блага, тоже портили нас.
В гостях у «деда»
Когда в семье кто-нибудь был болен, нас, маленьких, во избежание заразы отправляли к «деду». Это был брат нашей бабушки и комендант Петропавловской крепости, старый генерал Мандерштерн26. Старик и вся его семья имели страсть к детям вообще и к нам двоим в особенности. И там нас тоже портили, беспрекословно исполняя все наши фантазии и прихоти. Удивительное воспитание давали тогда детям; для одних они были бременем, для других – игрушками, для третьих – кумирами, но людьми никто их не признавал.
Пребывание в крепости было для нас сплошным праздником. О страшной крепости большие, не наши, конечно, а чужие, говорили шепотом, оглядываясь, и потому и нам, хотя мы и знали, как там хорошо, она все же казалась каким-то страшным заколдованным миром.
Слыхали мы и от няни, что там в толстых каменных стенах живут какие-то несчастные, которых никто никогда не видит и с которыми один дедушка милосерден. Дед действительно был на редкость мягкой души человек, и в городе его называли не иначе как «Заступница усердная». Однажды, когда мы гуляли в дедушкином саду, его старый управляющий показал нам узенькие темные окна в стенах казематов и сказал, что декабристы сидели там.
– А кто они – разбойники? Они страшные?
– Нет, дети, они были господа, богатые и знатные.
– Зачем же их посадили туда?
– Они против самого Царя взбунтовались.
Даже сама поездка в крепость была очаровательна.
У спуска около Мраморного дворца нас ждал большой комендантский катер деда. Двадцать четыре матроса в белых как снег рубахах держат поднятые вверх белые весла, точно крылья. Старший, с медалями и орденами на черном мундире, стоит около рулевого.
– На воду! – командует он. И белые крылья, как один, опускаются.
– Отчаливай! – приказывает старший, и белые люди подаются вперед, назад, и катер стрелой летит к черным грозным воротам крепости. Мы с замиранием сердца входим через глубокие темные своды; против них белая церковь с высоким золотым шпицем, из которого каждую четверть с музыкой бьют часы. Налево, не доходя до них, белый дом коменданта. У дверей застывшие с ружьями парные часовые. Напротив – белая гауптвахта, и всякий раз при появлении деда бьют в колокол и солдаты выскакивают и становятся в ряды.
Мы входим в дом. На верхней площадке лестницы стоит дед в расстегнутом сюртуке с эполетами, из-под которого виден белый жилет и белый Георгиевский крест на шее. На лице у него черная повязка. Во время Бородинской битвы деду раздробило челюсть, и ему сделали из золота новую. Позади деда стоит его семья; все радостно улыбаются, шлют нам воздушные поцелуи и приветственно машут руками.
В фойе нас ждет наш друг с сияющим лицом, старый инвалид, который тоже был ранен на Бородино в один день с дедом.
– Добрый день! – радостно кричим мы.
– Добрый день, барышня! Добрый день, Ваше благородие (это я-то!). Здравствуйте, Христина Ивановна! Наконец-то вас дождались.
– Ну, ну, покажи! – кричим мы.
Но старик делает вид, что не слышит, он смотрит прямо перед собой, не обращая внимания на наши крики.
– Покажи! Покажи!
И тогда он величественным жестом выносит приготовленный нам сюрприз – живую мышку или пойманного им воробья. Мы счастливы, хватаем подарок и летим наверх, забывая поблагодарить его.
В комнатах, в которых каждый уголок нам знаком и где все так похоже на то, что у всех больших, мы тем не менее ожидаем чего-то таинственного. Но увы! Ничего не находим. И нам кажется странным, что из толстых черных стен на другой стороне сада, где днем не видно никаких окон, а только узкие светлые полоски, вечером там мелькают бледные огоньки.
– Что это, дедушка?
– Будете все знать, скоро состаритесь, – отвечает он.
Ведет нас дед на монетный двор, где из замысловатых машин вываливаются блестящие золотые и серебряные монеты; в светлую церковь, где на высоких белых мраморных плитах, покрытых черным сукном, золотыми буквами начертаны имена давно усопших царей. Мы заходим в какое-то длинное здание, окруженное высокими стенами, в длинных коридорах которого по обеим сторонам его маленькие закрытые двери и солдаты в войлочных туфлях ходят неслышными шагами и где тихо, как в могиле. Это здание, как я узнал годы спустя, был страшный Алексеевский равелин, где содержались важные государственные преступники.
Одна из комнат в доме дедушки казалась нам особенно интересной. В ней были свалены в кучу странные предметы: старая из старых времен мебель, каски с черными лошадиными волосами, длинные сабли и оружие, украшенное двуглавыми орлами. Нам всегда хотелось рассмотреть и подержать все эти необычные вещи, но тут же после завтрака эту комнату почему-то закрывали, и дедушка забирал ключи с собой.
– Дедушка, почему ты замыкаешь дверь? Я хочу посмотреть на каску.
– Нельзя, миленький.
– А зачем нельзя? Я теперь хочу.
– Нельзя.
– Нет, скажи, зачем нельзя?
– После завтрака там спит Баба-яга, – говорит дед.
– Это неправда, – тоненьким голоском вмешивается Зайка. Баба-яга была ее специальностью. – Баба-яга спит дома.
– Где ее дом? – спрашиваю я, потому что хочу еще раз послушать сказку, которую я слышал уже раз сто.
– На болоте.
– А вот и неправда, – говорит сестра. – Она живет в лесу, в избушке.
– Не рассказывай, Зайка, пусть дедушка.
– Много лет назад, – начинает дедушка, но Зайка расстраивается. Дети не позволяют изменять текст.
– Да, да, – говорит дедушка, – живет она с Дедой-ягой…
– Неправда, неправда! – кричим мы в один голос. – Никакого Деда-яги нет. Глупости!
– Как нет? – удивляется дедушка. – Я сам его видел.
Это сказано так авторитетно, что мы только рты разинули.
– Где? Где ты его видел?
– Он тоже приходит сюда с женой, – говорит дедушка.
С тех пор Дед-яга не давал мне покоя, и я решил как-нибудь исхитриться и увидеть его. Для этого я как-то после завтрака незаметно проскользнул в таинственную комнату и спрятался под диван. Но, проделав все это, я испугался и уже собирался убежать, когда щелкнул замок и отступление уже было невозможно.
Я лежал, полумертвый от страха, но кругом все было тихо. Я осторожно выглянул из своей засады – комната была пуста. Слава Богу. Дед-яга сегодня не придет. Я вылез из-под дивана и направился к окну. Передо мной был маленький садик, окруженный высокими стенами. В середине росли георгины, окруженные резедой, несколько березок, кусты жасмина и деревянная некрашеная скамья. Жирный тигровый кот, припав животом к земле, осторожно, ползком подкрадывался к воробью. И вдруг я чуть не умер от страха – калитка открылась, и в садик вошел Дед-яга, старый-престарый, древний, сгорбленный, со слезящимися, невидящими глазами, с тощей серенькой бородкой. Голова его тряслась, пока он шел маленькими шажками, всем телом тяжело упираясь на палку. И мой страх сменился глубокой жалостью. Он смотрел прямо перед собой, ни на что не обращая внимания. Он сел на скамью, на солнышке.
– Ты что тут делаешь? – раздался за моей спиной сердитый голос деда, и он вывел меня из комнаты.
Много лет спустя я от бывшего плац-майора крепости, тогда уже давно на покое доживавшего свой век, узнал, кто был этот беспомощный старик. Лет шестьдесят тому назад, в последние годы царствования Екатерины, был доставлен в крепость юный безымянный арестант, которого, как значилось в бумаге, повелено содержать «впредь до Именного Указа пристойно и в довольстве, не чиня никаких препятствий». Это и был мой Дед-яга; имя его никому не было известно. Суммы на его содержание отпускались из личных средств Государя. Дед несколько раз «докучал» Императору, напоминая о нем, но всегда получал в ответ: «Брось! Выпустить его нельзя».