Kitabı oku: «Над Рекой. Былое», sayfa 2
Глава 2
Ближайшие наши соседи справа, если смотреть на реку – Праснецы и Верховодки, а слева – Лукашевичи. Прекрасный пол их, как и всех «обыватэлей» нашей околицы до самого бульвара, трудится около горшков, скотины и выращивают около своих домов овощи и капустную рассаду, которую в мае сбывают окрестным мужикам. Представители же грубой половины служат в городе писцами, гончарят, ловят рыбу, спускают по «заборам» плоты с лайбами8 и, если не сидят в трактире (в городе он единственный) – то помогают по хозяйству прекрасным своим половинам.
В праздники паненки Верховодковы и Праснецовы натягивают черные сетчатые «пaльсонетки», надевают соломенные шляпки с птицами и яркими цветами. Затем они, прикрывши вуалетками выделенные пудрой веснушчатые лица, идут в костел, выставляя черные позолоченные молитвенники («ксёнжки»). Шествуют они под зонтиками, задравши головы и опустив глаза.
За паненками двигаются пани под черными накидками, в черных чепчиках-наколках, навесив на руки черные кружевные сумочки. Позади плетутся паны при галстуках-шнурках с бомбошками, в длинных черных сюртуках, в русских картузах и в рыжих панталонах, напущенных на головки сияющих сапог.
За нашим домом по направлению к соседней параллельной Пекельной улице – огороды Рабеко и Василия Метлы. Огороды эти настолько велики что, когда глядишь на дальний край, где фронтом к улице стоят дома соседей, то не распознаешь, кто из многочисленных ребят Paбeки забрался в огурцы к Метле.
Заможнее всех на нашей улице – Лукашевичи. У них два дома, два сада, две лодки. Сам пан Олман Дукашевич служит писцом в «опеке» и на досуге ловит рыбу. Это угрюмый, сухощавый загорелый дядя ростом ниже среднего, искуснейший рыбак и первоклассный лоцман. Ему известны все рыбные места и все опасные камни и «заборы» по руслу Деснёнки и Двины на 10 вёрст вверх и вниз от города. Говорят, пан Юлианни ни разу не возвращался с рыбной ловли порожняком и не посадил баржи или плота на камень.
Вот он причаливает утлую лодчонку к пристани и к ней, задравши хвост, бежит по крутому берегу серый жирный кот, за которым спешит Пётрусь – приемный сын Лукашевича и мой приятель. За Пётрусем ковыляет пани Лукашевичёва с пузатыми лукошками. Родители мои благосклонно смотрят на дружбу с Пётрусем, потому что это смирный парень, который любит книги и, кроме того, уже кончает Уездное училище. Мама даже поощряет дружбу, так как пани Лукашевичева называет ее не «Иванихой» и не Катей, как все прочие соседки и еврейки-перекупщицы, а «паней Наковниковой».
С Лукашевичами у нас постоянный мир, с Праснецами же – непрерывная война, ведущаяся из-за межи, кур, свиней и разной мелочи. Я и теперь слышу визг свиньи и завывания Антоса – бородатого глухонемого сына Праснеца. Это пани Праснецова приперла калитку колом, а пан Праснец с сыном угощают кольями нашу поросную свинью за то, что она по глупости забрела во двор через раскрытую калитку.
Вот я просыпаюсь от криков со стороны улицы и с тревогой оглядываю пустую хату. На полу играют зайчики от утренних лучей, бьющих прямо в окна со двора. Полуодетый, бросаюсь за калитку и вижу ожесточенных, жестикулирующих пана Праснеца и Антося с топорами, паню и паненку Праснецовых, наскакивающих на мою плачущую мать, бабушку Клёну, тетку Настю, отца с топором в руках.
– Жидовская прислуга, прачка! – визжат и паненка Праснецовы.
– Москаль, деревня, лапоть! – хрипит Праснец, которому подвывает сын. – Построился на чужой земле, хам!
Бледный отец отводит топор для взмаха. Я цепляюсь дрожащими руками за рукоятку топора, кричу и плачу. Вероятно, крики перелетают через забор и достигают конца улицы, потому что на помощь к нам уже бегут на помощь Верховодки, Бодины, Mётлы, Лукашевичи. Оказалось, батька мой застал Праснецов за обычной пакостью: Антось ремонтировал забор на границе своего и нашего участка и отхватил четверть на нашей стороне. За пять лет четверти перевалили за аршин и забор подъехал к нашему сарайчику. После подобных сцен с кольями и топорами бегаю я к Франусю не улицей мило Праснецов, а – низом, берегом, поглядывая наверх, не стоит ли там глухонемой.
Франусь – мой самый близкий друг. Это сын соседа Михайла Верховодки, которого за глаза зовут попросту – Михалкой. Он возит по уезду и на станцию Борковичи за Двиной (ж. д. станция от нас в 14 верстах) городских панов: ксендза Мочульского, священника Рафаловича, городского голову Фидзиевича, судью, присяжного поверенного Русецкого и прочих, кто поважнее и побогаче. Они пренебрегают «балагулами» (еврейскими извозчиками) и ездят только с Верховодкой, потому что у него красивый, рослый конь, добротная рессорная линейка, лакированные сани с фартуком. Да и сам Михалка – высокий здоровенный дядя отменной вежливости и безупречной трезвости в дороге.
Большая дружба с Франусем держится не столько на соседстве, сколько на взаимных одолжениях и дополнениях: чего не достает одному, того с избытком хватает у другого. Я был робким, слабым мальчиком и мир моего познания до школы ограничивался набережной да берегом Десёнки. Приятель же был озорником, силачом и поле его деятельности распространялось на весь город с пригородами. Если мне перепадали лакомства и магазинные игрушки, то Франусь получал отцовские пинки и подзатыльники. Забавлялся он рогаткой, бабками и самодельным «пистолетом». Это был большой амбарный ключ, в который набивалась спичечная сера, а потом закладывался гвоздь, привязанный к ключу. И вот – молодецки-размашистый удар гвоздя по фундаменту соседа – и набережную оглашает выстрел, от которого выскакивают из домов и ближние, и дальние соседи.
Я делился с Франусем пряниками, рижскими игрушками, а приятель угощал меня грибными пирогами, печеными бобами, давал стрелять из «пистолета», позволял водить отцовского коня на водопой. По утрам гоняли мы коров на выгон, пасли свиней под берегом, купались, ловили рыбу, бродили по гонкам9, прыгая по шатким бревнам, заглядывая в будки лоцманов.
Вечерами Франусь возглавлял набеги на сады и огороды, откуда возвращались мы с большой добычей, редко порожняком, потирая при этом уши и кое-какие мягкие места. По силе, ловкости и храбрости никто из ребят нашей околицы не мог сравниться с моим приятелем. Поглядите, как перемахивает он через забор, спасаясь от наседающей хозяйки! Посмотрите, как швыряет в Десёнку камень, который летит со свистом, будто вышвырнутый не рукой, а пращой. А какой бесконечно длинный ряд кружков чертит по воде плитка, которую бросает Франусь особым способом, хитро изогнувшись! А как он плавает, ныряет! А как, поплевав на увесистый биток, щелкает по кону бабок! Зловещий стук и три, а то и четыре пары бабок прысқают от кона. Обыграв нас, Франусь идёт домой, заломив набекрень фуражку и в оттопыренных его карманах побрякивают наши трудовые кости. А как он дрался! Это был не человек, а ком пружин. Очертя голову, кидался он на толпу и поражал всеми четырьмя конечностями. Поле боя оглашалось ревом ребят, которые с шумом валились на землю. Те, кому удавалось уцелеть, спасались бегством – и толпы как не бывало.
За Верховодками – дом и огород Бодиных. Это самый оживленный отрезок улицы: здесь стучат, лязгают, поют, хохочут… В доме три первоклассных мастера: старик, жестянщик Бодин, сын его Мойсей, ювелир, а по нашему «злотник», дочь Мэйта – швея, она же и чулочница, которая держит чулочную и швейную машину и мастериц при них. Мойсей, или как все зовут его «Моська», выделывает кольца, чинит браслеты, броши, лудит, паяет, смешит мастериц, а по субботним вечерам мистифицирует соседей и рассказывает анекдоты про городских чиновников и богатых евреев-лавочников. Это высокий, тощий, смешливый парень лет под 30, которого не удается оженить, несмотря на все старания родных. Он ест запрещенную евреям свиную колбасу, играет с нами в бабки и охотно становится «на караул» подавать предупреждающие сигналы, когда мы забираемся в чужие сады и огороды.
Дом Бодиных привлекает главным образом мусором под окнами, в котором можно отыскать обрезки жести, проволоки, лоскутки, катушки из-под ниток. Набив карманы дрянью, я вместе с другими ротозеями подтягиваемся на подоконник, чтобы подсмотреть, что творится в доме. И видим, как старый Бодин, облачившись в «талес»10, молится своему израильскому Богу, как Моська дует в трубочку на раскаленный уголь, на котором дрожит и качается расплавленный металл, как крутится чулочная машина. Потом мы задираем мастериц, передразнивая их болтовню, а когда они плещут в нас водой, швыряем через окно крапиву, щепки, коробочки репейника. Тогда на улицу выскакивает Мэйта с метлой или помелом – и мы спасаемся под берег.
Мистифицирует Моська так: сначала начищает до сияния «камаши», потом накидывает черный плащ с бронзовой застежкой в виде льва. Надевает чиновничью фуражку с темно-зеленым бархатным околышем, кокардой и гербом. Затем приклеивает фальшивые усы, насовывает дрожащее пенсне с голубыми стеклами. И наконец – берет портфель и лакированную трость с серебристым набалдашником. В снаряжении принимает горячее участие Мəйта, которая потом, давясь от смеха, следит за тем, как брат устраивает представление. Покашливая басом, шествует Моська по набережной, озирая окна, заглядывая в огороды, задирая голову на вывески и отмечая карандашом в портфеле.
– Кто бы это? – тревожится пани Праснецова, прильнув к окну.
– Не иначе, как санитарная комиссия… – откликается пан Праснец, провожая Моську пытливым взглядом.
– Что ты, татка!.. – вскидывается паненка Праснецова. – Это ж по поручению с губэрнии!
– С губэрнии! – передразнивает дочку пан Праснец. – Прикрой скорей стодолу11, а то там такого наваляли, что трем поросным свиньям в пору пообедать.
В следующий раз Моська наряжается под предводителя дворянства, или под судью, или под исправника, а то – и под настоятеля костела ксендза Мочульского.
За Бодиными находятся три подряд ничем не примечательные дома вдовы Вишневской, сдаваемые в наем бедным, тоже ничем не примечательным чиновникам, Собственно, с домов Вишневской и начинается наша улица, Дальше отворачивается она от реки и спускается на «брук» – мощеную булыжником Перевозную улицу, которая идет от паромной переправы к центру города. Здесь, перед поворотом, стоит над берегом высокий, черный, деревянный крест с фигуркой распятого Христа, Проезжие и прохожие католики «жегнаются», а особо набожные «кленчат» перед крестом, бормоча краткую молитву. Таких крестов, немых свидетелей многовекового окатоличевания-ополячивания этого края – всего три. Стоят они при въезде в город, мозоля глаза настоятелю православного собора, отцу Николаю, потому что весной и осенью устраиваются к ним пышные религиозные процессии, привлекающие к себе так много горожан и деревенских жителей, в том числе и не католиков, что для поддержания порядка мобилизуется весь персонал городской полиции и земских стражников.
Перевозная улица – главная артерия, по которой направляются с парома в город мещане Задесенской слободы, самой старой части города, но, главным образом – задесенские мужики, помещики и шляхта. На этой оживленной улице, помимо паромной переправы, привлекает нас лавка тети Ханы и заезжий дом Грунеса, в котором останавливаются со своими сыновьями-гардемаринами, лошадьми и тарантасом жердеобразный пан Ториневский, карликоподобный, пан Святополк-Мирский, который постоянно присвистывает на ходу, пан Гласко и другие помещики среднего достатка.
Лавка тети Ханы стоит на бойком месте, где по воскресеньям кончается хвост подвод, ожидающих парома. Мужики заглядывают в лавку за пустяками, которые забыли купить в городе. Потому товар у тети Ханы – штучный, простой, копеечный: баранки, маковники12, «царские» конфеты, папиросы, спички, махорка Шерешевского, мыло Ҳукова. По внешности лавка тети Ханы совсем не похожа на городские лавки. Это просто-напросто изба и даже не изба, а бревенчатый сарай без окон, в который свет проникает через дверь. Единственное, чем напоминает она снаружи лавку, так это – связками баранок, вывешенных на косяках дверей для рекламы, да белой вывеской, на которой красным выведено: «Бакалейная торговля Ханы Цыцерман».
По будням торговля слабая и потому тетя Хана радуется даже ребятишкам с набережной, но выученная «фокусами», которые они выкидывают, запускает в лавку не всю ватагу, а только одного, показывающего с порога деньги.
«Фокусы» выкидывались следующим образом:
– Почтение, тетя Хана! – шумят ребята, вваливаясь в лавку. – Почем маковники?!
За входом пристраивается Франусь, или кто другой из смельчаков, вооруженный удилищем с развилкой наверху. Пока тете Хане заговаривают зубы, из-за дверей к баранкам тянется удилище. Мгновенье – и моток баранок, качнувшись на развилке, скользит к порогу и пропадает за косяком.
Выкидывались и другие «фокусы», за которые, как и за баранки, виновных жестоко драли мамы, но это мало помогало.
«Брук» Перевозной улицы начинается прямо от воды в период ее наинизшего стояния. Здесь – пристань паромной переправы, водовозы на клячах с бочками и бабы, которые выколачивают вальками белье на камнях. Повсюду бегают ребятишки с удочками и стоят лодки перевозчиков – соперников паромного перевозчика Ароном, который ведет с конкурентами ожесточенную борьбу.
Чуть выше паромной переправы журчит темный обрывистый ручей, заросший сорняками. Над ручьем – колонна водонапорной кирпичной башни городской бани и дощатый купол водокачки, куда бегаем мы покрутиться на «колесе». Водокачка качала воду с помощью двух кляч, вероятно, еще при Сигизмунде II Августе13. Ходили животные по огромному деревянному помосту-колесу, наклонно и наглухо насаженному на вертикальный стережень толщиной в сорокаведерную бочку. Вернее, клячи даже не ходили – им только казалось это – а ступали «в гору», перебирая колесо помоста дрожащими ногами. Мотор этот в две худые силы заводился при помощи кнута, которым помахивал Зися, племянник банщика, или ребятишки по очереди, за что и разрешалось им покрутиться.
По воскресеньям у паромной переправы так оживленно и весело, что мы толчемся здесь до поздних сумерек – нас даже не заманить домой поесть. Уже от Бодиных слышно, как скрипят мостки, кричит Арон, ругаются, а то и дерутся мужики, свистят городовые и, подавляя общие шум и гвалт, ревет белугой чернобородый и сильно выпивший гончар Бортка, которого супруга тащит на паром, а он, упираясь, стремится к шаткой лодке.
Бывало, засыпаешь, а с того берега плывет через темную реку:
– Аро… о… о… н! Подай паро… о…м!
После короткой паузы раздаются кое-какие трех-, а то и пятиэтажные сочные слова – и опять несется протяжно-нудный вопль:
– Аро… о… о… н! Подай паро… о…м!
Арон очень выматывается за весь день. Потому вечером он, выпив одну-другую стопку водки и заправившись, как следует, фаршированной рыбой-фиш, которую принесла ему Сара в глиняном судке, спит без задних ног в будке на корме. Кажется, что в перерывах воплей, река доносит до меня раскатисто-басистый храп паромщика.
Наш огород, сравнительно с огородами соседей, в пять раз меньше. Вижу его вдоль узкой стежки над Десёнкой – и чудится мне запах черной, взрыхленной, сырой земли. Где этот кусок моей земли, политый потом отца и матери?!
Вот я в борозде при маме – мы полем огород.
– Катя!.. Иваниха!.. – несется из-за забора. – Ты тут?
Это голос постоянной клиентки мамы, толстухи Баси – бедной перекупщицы. Эта баба протискивается с пузатыми лукошками через узкую калитку. Затем Бася, переваливаясь и шваркая дырявыми «камашами» на босу ногу, идет к крыльцу. Наконец, громко охая, она садится на ступеньку.
– Что с тобой, Бася? – спрашивает мама.
– Пхэ! Она ещё спрашивает, что со мной, – отвечает Бася, вытирая потное лицо грязным подолом. Спроси лучше, почему Бася не может заработать себе пятак-другой на xалу и фунт селедки! Почему, спрашивается, бранжа14 Лёвки спустила злотый на буряки15 и не дает жизни бедным перекущикам?
– Какой-такой Лёвка?
– Боже мой!.. – вскрикивает Бася, поднимая руки к небу, словно спросили ее: «Қакой-такой пророк Моисей?» – Она не знает злодея Лёвки, арендатора поповских огородов!.. Скажи лучше, что ты не знаешь кривую Двойру и киловатого Абрашку, которые танцуют под дудку Лёвки! Сели за прилавок! Богачи!
Это – увертюра к торговой сделке – к тому, чтобы мать спустила злотый на буряки.
На огородах – нашем и чужих, которые половина соседей снимала у богатых лавочников – зародилась моя трудовая деятельность. С пяти лет я уже полол грядки, собирал в лукошек овощи, давил на капусте зеленых жирных гусениц, а с семи – поливал рассаду, окучивал картофель, рубил траву для кабанов. С трехкопеечником, вырученным мамой от перекупщицы, бегал к тете Хане за маковниками, «царскими» конфетами, медовыми куxанами16. Зажав покупку, несся в обратный путь, озираясь на калитки, не выглядывает ли кто из моих прожорливых друзей, а потом по-братски делился с мамой лакомством.
В борозде между двух грядок часто выслушивал я рассказы матери о тяжелом детстве.
– Батька мой, а твой дед Андрей, царство ему небесное, – вспоминала мать – суровый был человек. Да и как не быть суровым, когда ребят – куча, бедность, а заработки только с огорода, да с горшков. Бывало, впряжемся с Ольгой в сани и везем горшки на рынок, а батька сзади подпихивает кием. Как осерчает, так и огреет кием. А то рубаем в стужу мороженую глину под берегом, аж дух захватывает, потому что одежонка ҳуденькая, Тяжелее всего было месить глину. Топчем ее босиком, а ноги – как зайдутся!.. А чего не сделаем, или опознимся – охота ж было и погулять – батька за ремень, да на острую жерству17 голыми коленками поставит. И вот стоим с Ольгой, плачем, Богу молимся… По лицу матери текут слезы и сердце мое сжимает непередаваемая боль. – Нехай ему Бог простит… выдыхает мать, смахивая слезы черными потрескавшимися пальцами. – Лучше расскажу про большой пожар, как погорел наш город. Помню, полола с маленькой Ольгой, вот как сейчас, с тобой. Стояла сильная жара и вдруг слышу – «Бамм!» – ударили в большой соборный звон. Думаю – с чего бы? Будни, полдень… Потом зазвонили в монастыре, в костеле зазвонили тревожно, часто. Потом потянуло дымом, побежал народ.
– Пожар! – кричат – Спасайся!
Тогда схватила я Ольгу и побежала в хату, а там – матка, батька мечутся, ребятишки плачут. Гляжу в окно – а дым уже над монастырем, облизывает крышу.
– Выносите образа! – кричит батька. Стали выносить, а дым стелется по Рабековому огороду. счастье, что огород – большой, а то погорели бы вместе с Лукашевичами.
Был это самый большой из всех пожаров, когда-либо постигших наш город, со времени присуждения ему Сигизмундом II Августом в 1567 году статуса города и герба «три вежи з муру» (три каменные башни). Случился он в 1882 году. И вот что прочел я недавно в «Новом времени» за 25 июня седьмого июля 1882 года, наткнувшись на сообщение, перепечатанное из газеты «Русский еврей» под заголовком «О страшном бедствии, постигшем город Дисну Виленской губернии». «В среду 16-го июня…» – сообщала газета – «…в 11 часов утра вспыхнул сильный пожар одновременно в трех местах. Пламя быстро разрасталось и усилия местной пожарной команды, солдат 18-го резервного батальона и жителей были тщетны. Сгорело более 800 домов, из них – сто христианских и около 300 лавок исключительно еврейских. Сгорели почти все присутственные места, несколько синагог, две церкви и костел. Тысячи семейств остались без всяких средств. Люди валяются на полях и не имеют пристанища».
Сквозь ветви яблонь заглядывает в хату утреннее солнце. На дворе – мычанье, хрюканье, кудахтанье.
– Вставай, сынок! – тормошит меня батька. – Корова просится на выгон. Вставай, Франусь поджидает.
Я приподнимаю голову, но не могу подняться. Стол, стены, образа и даже батька у изголовья моей кровати кружатся, качаются. Меня тошнит.
– Ах, ты бедняжка!.. Ну, как-нибудь… Давай плесну водичкой. Вставай, а то мать уйдёт на огороды.
Я страдаю головокружениями от малокровия и тетка Ольга собирается лечить меня железными пилюлями. И вот жду я со страхом рокового дня, когда меня заставят глотать лекарство, которое представляю себе кусочками ржавого гвоздя. Отец натягивает на меня штанишки, рубашонку, потом ведет к лохани и плещет на лицо, на голову студеную водицу. Отершись грубым «ручником» и проговорив наспех краткую молитву, хватаю со стола ломоть ржаного хлеба и соленый огурец. Затем подбираю на ходу хворостину и выбегаю за ворота – корова уже на улице.
За воротами – обычная картина: босая мать пререкается с отцом, укладывая в ручную четырехколесную тележку лопату, серп, мешки, лозовые корзинки.
– Не стану возить телегу!
– Это ж тележка, а не телега!
– Ну и нехай тележка! Я не лошадь! Вся улица просмеяла… Хочешь, чтобы весь город просмеял!
– Это ж глупые бабы смеются!
– Бабы – тоже люди!
– Да пойми, что на себе тяжело таскать!
– Ну и нехай тяжело, зато пальцем никто не показывает!
И так далее и тому подобное… пока мать не отправляется на огороды, ухватившись за рукоятку дышла.
– Запряглась Иваниха! Поехала! Пропадай моя телега все четыре колеса!.. – гогочут Праснецы.
Отец смастерил для матери четырехколесную тележку, чтобы облегчить таскание мешков травы и овощей с далеких огородов, но грубый рационализм крестьянина столкнулся с нерациональной интеллигентностью «обыватэля», мещанина. Из отцовской затеи ничего не вышло – мать переборола, хотя это и обошлось ей дорого. Батька махнул рукой и, покрасив кузов синей краской, а колеса – красной, отдал тележку мне в полное владение, сказав при этом:
– Пользуйся, сын! Будешь вспоминать батьку!
Поистине был это царский дар, крупнейшее событие в нашей околице. Авторитет мой поднялся на недосягаемую высоту. Сбежались ребята со всей околицы и, заискивая, униженно просили, кто покататься, а кто – хоть прицепиться к дышлу и повозить тележку. И я уже не помню, какое удовольствие было больше: впрягаться ли и везти гологоловую, босоногую, крикливую ватагу, которая забила собой весь кузов, или сидеть в нём и погонять тройку дружков, рвавшихся вперед. Мои приятели ржали и выгибали шеи, как жеребцы пана Медунецкого из поместья Горки.
Мы снимаем «с половины» три, а то и четыре огорода и мать всюду поспевает. Управившись после восхода солнца со скотиной, она торопится на дальний огород. В полдень она возвращается с тяжелым мешком травы и, приготовив наскоро обед, спешит на ближний огород, прихватив наскоро что-то всухомятку. Я очень ясно вижу босую миниатюрную фигурку матери со сбившимся на голове платком. В левой она держит мешок и серп, а в правой – ломоть хлеба и огурец. Грубые, мозолистые руки гладят меня по голове и грустные-грустные глаза глядят на непослушного сына в последний раз, когда провожают меня за реку.
Прости, страдалица!..
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.