Kitabı oku: «Песнь о собаке. Лучшие произведения русских писателей о собаках», sayfa 3
Гораздо больше обратил я внимания на Нену в другом отношении: я всегда брал ее с собой на охоту. И здесь она была на высоте положения.
Она выгоняла на меня зайцев, вынюхивала горностаев, отыскивала белок, всегда обращала мое внимание на куропаток, мимо которых зимой так легко пройти мимо. Для нее эти прогулки были сплошным наслаждением, блаженством. Так ясно я сейчас вижу ее перед собой: с огромными усилиями, барахтаясь в глубоком рыхлом снегу, бежит она впереди моих лыж; она постоянно оглядывается на меня, широкая пасть разинута, из пасти среди острых белых клыков свисает темно-алый, почти малиновый язык, с которого капает слюна; глаза горят от возбуждения, все тело трепещет, вся она порыв, нетерпение – и вместе с тем ее внимание разделено между мною, хозяином, который каждую минуту может ей отдать приказание, и стремлением мчаться все дальше вперед, все дальше в завлекательную, таинственную глубь леса, где так много всего: шорохов, запахов, следов…
Нена не была моей рабочей собакой, но она и не была моей охотничьей собакой – она была гораздо больше всего этого. Нена была моим верным, испытанным, можно сказать, единственным другом.
Я жил в Булуне очень одиноко и был далек даже с товарищами по ссылке и по судьбе – больше, чем они, меня интересовала моя собственная внутренняя жизнь: северная ссылка и в особенности прожитый перед этим год на Индигирке в полном одиночестве располагали к самоуглублению. При таком настроении Нена, конечно, была для меня другом единственным в своем роде.
Моя жизнь без нее была бы в то время совершенно иной, и даже сейчас, оглядываясь на прошлое, я не представляю, как бы я тогда прожил без нее. Она не навязывалась мне сама, она рабски мне подчинялась и всегда охотно принимала мою ласку. Всю свою жизнь она приспособила к моим привычкам – из дома выходила лишь тогда, когда я ей это разрешал, часами могла спать под столом, пока я сидел за ним за своими книгами и тетрадями, с величайшей радостью сопровождала меня во все мои близкие и дальние прогулки. Она, несомненно, изучила мой характер, и так как я вел довольно регулярный образ жизни, то и сама отличалась необыкновенной консервативностью в своих привычках. Конечно, она чуяла меня еще издали, отличая от всех других, прекрасно знала мой голос. Я приучил ее к свисту, и был один особенный и пронзительный, на который она спешила, где бы он ее ни застиг. Когда я вечером шел спать и Нены не было в избе, я обычно влезал на крышу своего домика и оттуда несколько раз пронзительно свистал этим особым свистом, известным только ей и мне. И всегда проходило не больше нескольких мгновений, редко когда больше полуминуты, как Нена вырывалась откуда-то из мрака ночи и радостно бросалась мне на грудь. При этом она иногда от стремительного бега так тяжело и прерывисто дышала, что мне было несомненно, что мой свист заставал ее где-то далеко, и она, бросая все, – все свои, быть может, очень важные дела, – мчалась на мой призыв. Кстати, скажу: Нена никогда не выла, лай же ее я слышал всего лишь несколько раз в жизни – когда что-нибудь особенно ее поражало.
На изломе зимы пришла для Нены пора любви. Успехом среди собачьего населения Булуна она пользовалась огромным. Когда бы я не вышел из избы – днем или ночью, – я всегда находил около своего дома нескольких ее поклонников, совершенно напрасно ее дожидавшихся. Я был очень строг к этим несчастным влюбленным. Нену я держал взаперти в своей комнате и, выводя на прогулку, никогда не спускал ее с цепочки. Но даже и в тех случаях, когда я выходил один, меня всегда сопровождала целая стая поклонников Нены, и я должен был отгонять их от себя шестом – очевидно, они чуяли от меня дух Нены.
Особенно доставалось всегда при этом Калгашу – лохматому добродушному псу булунского исправника: откровенно говоря, я вымещал на бедняге наши политические разногласия с его хозяином. Снисходительно же отнесся я лишь к роману Нены с Мойтруком. Но, кажется, именно этот роман бедному Мойтруку стоил жизни, о чем мне рассказал один из товарищей по ссылке, бывший случайным свидетелем его смерти. Выйдя однажды ночью из своей избы, этот товарищ увидал странную сцену. Была яркая лунная ночь, и он отчетливо рассмотрел невдалеке большую свору возбужденных собак, кольцом кого-то окружавших. В середине что-то злобно рычало и бросалось из стороны в сторону, причем кольцо тогда резко прогибалось. Товарищ узнал в этом героически боровшемся против всех булунских собак псе – Мойтрука…
Вдруг все собаки свились в один клубок, откуда долго слышен был страшный визг и рев… Наутро псаломщик не нашел в сенях избы своего Мойтрука, который там обычно ночевал. А на том месте, где ночью происходила свалка, остались лишь пятна крови и втоптанные в снег черные волосы… Мойтрук был разорван буквально в клочья – такой страшной и геройской смертью погиб этот пес. Не берусь, конечно, утверждать, что он погиб из-за Нены и на нем, счастливом сопернике, вымещали свою неудачу отвергнутые ею булунские собаки. Может быть, это был самосуд на другой почве и его разорвали за крутой нрав и за то, что в одиночных схватках он неизменно задавал трепку всем собакам Булуна, которые хорошо знали его страшные зубы. Интересно, между прочим, что ко мне суровый Мойтрук, признававший одного лишь своего псаломщика, относился с какой-то подчеркнутой лаской. Я ни на минуту не сомневаюсь, что во мне он видел прежде всего хозяина Нены…
Через положенное число недель я ждал от Нены приплода и, не скрою, немало этим обстоятельством волновался. Нена охотно давала себя ощупывать, ложилась для этого сама на бок и, повернув ко мне голову, смотрела на меня вопрошающими и недоумевающими глазами – она как будто спрашивала меня: «Что это во мне завелось, что это во мне шевелится?»… И прижатой ладонью я ясно чувствовал эти движения, они наконец стали видны даже на глаз. Наконец пришел и самый день.
Это было вечером, я мирно занимался за своим столом. Нена вот уже несколько часов как-то упорно не хотела оставить своей постели, которую я со всех сторон обложил шкурами, чтобы не дуло с полу.
Вдруг я услышал в ногах какую то подозрительную возню и, бросив книгу, нагнулся над Неной. Она как-то странно, пригнувшись к земле, кружилась на месте, как бы ища более удобного положения, затем легла. Все тело ее дрожало мелкой дрожью. Затем она вдруг вся изогнулась, закричала каким-то страшным новым голосом – и в ногах ее появился черный комочек величиною с кулак. С озабоченным видом, оскалив зубы, Нена осторожно разрывала клыком облекавший этот комочек пузырь… Я тихо позвал ее по имени и осторожно погладил ее голову. Она вся была мокрая – от испытываемой муки и волнения.
Она только на мгновение скосила на меня глаза и мимоходом слегка лизнула мою руку, давая тем знать, что понимает мое участие и принимает ласку. В промежуток часа в ногах Нены уже копошились четыре комочка – все с тою же заботливостью вынимала их Нена из пузыря, облизывала их досуха своим горячим воспаленным языком. И они, эти живые, но еще слепые комочки жизни уже тыкались носами в материнские соски и с жадностью их сосали. Как зачарованный, стоял я на коленях над Неной и наблюдал за этой тайной рождения. Кто научил всему этому Нену, кто подсказал ей, что она должна была делать? Я смотрел и думал о таинственной мудрости жизни, неразгаданной мудрости инстинкта… Четыре сухих и чистеньких блестящих комочка лежали в ногах Нены, и в тишине ночи слышно было, как они тянули молоко и им захлебывались. Счастливая мать лежала неподвижно с закрытыми от утомления и блаженства глазами…
Наутро я внимательно рассмотрел новорожденных – все четверо показались мне очаровательными. Среди них были три девочки и один мальчик. Мальчик был весь черный, как смоль, с маленькой белой отметиной на хребте. Девочки были – одна совсем серенькая, как Нена, другая с белыми пятнами, третья с желтоватыми подпалинами. Все четверо имели острые мордашки, торчащие уши, и никто из них не пищал, а только беспомощно растопыривал ноги, когда я держал его на весу за хвост, – прием, который применяют на Севере для определения качества родившихся собак: если щенок при этой операции не кричит, из него вырастет добрая собака. Все четверо выдержали испытание, и я от души поздравил Нену.
С жадностью принялась Нена за те лакомые куски, которые я ей приготовил. Но тут же она меня и насмешила. Нена всегда отличалась необычайным чувством собственности – только за мной одним признавала она право отбирать у нее куски, отбирать вещи, ей принадлежавшие. Стоило появиться кому-нибудь постороннему – и Нена всегда, бывало, торопливо проглатывала те куски, которые она оставила, наевшись уже досыта. То же чувство собственности она распространяла и на мои вещи, ревниво оберегая их от всех действительных и мнимых покушений на них извне. Но вместе с тем должен признать, что Нена никогда не пакостила. «Пакостливой» собакой на Севере называют такую, которой нельзя ничего доверить. Нена, наоборот, отличалась необыкновенной честностью: ее даже голодной можно было всегда смело оставить одну в комнате, и она никогда ничем не соблазнялась – никогда не брала того, что ей не принадлежало, – каким бы лакомством это для нее ни являлось.
Я часто делал Нене такие испытания, и она из них всегда выходила блестяще. Но за свое держалась крепко – мне чужого не надо, но и своего не отдам; чувство собственности к принадлежавшему ей по праву у Нены было необыкновенное – единственное, в чем я мог упрекнуть ее характер. И вот здесь случилось так, что один из ее комочков, насосавшись досыта и бестолково тыкаясь во все стороны своей слепой мордочкой, перевалился на Ненины куски. И вдруг со смехом и изумлением я увидал, как Нена ощерила зубы и зарычала.
Правда, рычание это не было сердитым, она выводила при этом какие-то рулады и подвизгивания. Я даже чувствовал в ее голосе какое-то недоумение. И я долго хохотал, но, кажется, и понимал: действительно, что-то живое, шевелящееся подбирается к кускам (ее кускам!), но вместе с тем это живое есть часть ее самой… Как разрешить эту дилемму – любовь к своей собственности и любовь к себе самой… Было от чего Нене прийти в недоумение в ее новом, непонятном положении…
– Дуреха ты, дуреха! – говорил я ей сквозь слезы, выступившие от смеха.
Нена вопросительно смотрела на меня и как будто просила разъяснить, что же все это значит, в конце концов?..
Жизнь моя наполнилась новым содержанием. Долгими часами наблюдал я, как жила семья Нены, как в каждом из ее членов день за днем росло сознание. И клянусь – это было интереснее многих книг, которые у меня стояли на полках!
Следить за самим источником и течением жизни, за тем, как возникает и оформляется сознание, как живое существо – источник жизни для других в будущем – в буквальном смысле слова открывает глаза на весь Божий мир, как оно воспринимает первые впечатления жизни и в них разбирается – разве это не живая философия, не живая наука? И я с жадным любопытством смотрел, наблюдал, следил – и учился многому.
Надо было дать детям Нены имена. Я придумал для них оригинальные клички из области якутских междометий. Единственного сына Нены я назвал Оксе – выражение удивления и уважения, которое якуты издают при каждом неожиданном явлении. Красивую бело-серенькую дочку Нены звали Сёп, равносильное английскому all right! с желтыми подпалинами – Аллярхай, то есть «беда! Боже мой!», и сплошь серенькую, как две капли воды похожую на самое Нену, когда она была щенком, я, естественно, назвал также Неной. Каждый таким образом был определен, каждый получил свое место. И каждый из них очень скоро проявил свои особые индивидуальные черты характера.
Моей любимицей была Сёп или, как я ее звал, Сёпушка. Это была на редкость ласковая и милая собачонка. Сочетание белого с серым было очень красиво, и шерсть ее была какая-то особенно пушистая и нежная, как у первосортного песца, окраской своей она даже местами походила на голубого песца бледно-дымчатого цвета.
Сёп была наиболее игривым щеночком. Маленькая Нена была точным повторением матери, но благодаря хорошему питанию матери она сделалась немного тучной и, грешным делом, больше других любила и поесть и поспать. Поэтому в дружеском кругу мы ее еще называли «купчихой» – якутских купчих с такими наклонностями в Булуне было действительно несколько. Аллярхай была, быть может, наименее удачным произведением Нены – как-то без особенной индивидуальности. Что касается Оксе, то это была серьезная штука. Головастый, с крупными лапами, крепко сколоченный, он значительно отличался от своих изящных и легких сестер. Весь он уродился в отца – не только он был так же черен, как покойный Мойтрук, но даже клок белых волос на хребте был у него совершенно на том же месте, что и у Мойтрука.
Не знаю почему, но я был к нему как-то пристрастен – за проступки я его наказывал строже, чем других, – между тем, как сейчас припоминаю, это был очень добродушный пес. Случаются такие несправедливости в семьях. Моя несправедливость отразилась на его характере – я замечал, что, играя с другими, он, бедняга, всегда косился одним глазом на меня, и стоило мне сделать резкое движение, как он уже начинал кричать и стрелой неуклюже несся под кровать или на постель к матери. Любопытно было наблюдать, как своей придирчивостью к нему я внушил ему слишком низкую оценку самого себя.
Рос и развивался он быстрее своих сестер, но долго тщательно избегал драк с другими собаками и в случаях столкновения предпочитал ретироваться. Но однажды я заметил, как он ВЫНУЖДЕН был к обороне, так как отступление ему было отрезано: с жалобным визгом он вцепился в ухо своему противнику и своей здоровенной черной лапой нанес другой собачонке такой удар, что она перевернулась. Эффект был неожиданный – остальные противники подались назад, а сам Оксе в недоумении остановился. Этот момент переродил его характер – он вдруг почувствовал свою силу и тогда уже сам решительно перешел в наступление. Противники с визгом рассыпались.
С момента этой стычки Оксе стал другим – теперь он охотно сам нападал на собак, и сознание своего явного физического превосходства доставляло ему видимое наслаждение. Оксе стал достойным сыном Мойтрука, и скоро все булунские собаки должны были почувствовать это на себе. Но ко мне он сохранил прежний пиетет, связанный со страхом, – отголосок его детских воспоминаний.
Когда щенята подросли, мне пришлось раздать их приятелям и знакомым в Булуне. Но они долго еще ходили ко мне в гости, и забавно было смотреть, как Нена при встречах каждого из них обследовала, заботливо обнюхивая со всех сторон, – как будто она их при этом свидетельствовала, и, быстро закончив эту операцию, равнодушно отходила в сторону. Казалось, она им говорила: «Вырос – и живи своим умом, нечего больше на мать рассчитывать!»
Пришел май, чувствовалось уже приближение весны. Давно уже прилетели первые ее вестники – жизнерадостные «снегирьки» (лапландские подорожники). Появились, наконец, и чайки. Ждали гусей.
Еще зимой я решил встречать эту весну в Сиктяхе, маленьком летнем рыбачьем поселке, верстах в двухстах выше Булуна по Лене. Благодаря особым природным условиям – сдавленности в этом месте ленской долины – Сиктях для охотников представлял особый интерес: там был всегда особенно интенсивный весенний пролет всякой болотной дичи – лебедей, гусей, уток, куликов. А я в то время увлекался орнитологией, и Сиктях наметил для себя как наблюдательный пункт.
В путь отправился я в первых числах мая. Я сам управлял оленями, и моя нарта быстро мчалась вдоль берегов или по самой Лене между огромными изломанными торосами (льдинами), поставленными торчком во время осеннего рекостава. Нена бежала сзади. При езде на оленях собака никогда не бывает «простая» (то есть непривязан-пая), так как обычно олени пугаются собаки и бросаются от нее сломя голову в сторону. Нена понимала это и не протестовала, – хотя мне и было ее жалко, но я боялся повредить ее репутации в глазах моего проводника-якута, посадив ее на нарту. Ехать пришлось по кочевьям тунгусов и оленных якутов, которые в это время года меняют свои пастбища. Ночевали мы в их палатках из оленьей ровдуги (выделанная наподобие замши кожа). Нена немедленно забиралась в палатку и спала всегда у меня в ногах, ни на минуту не покидая хозяина. Она хорошо знала свое место.
Тут впервые она меня поразила одним своим качеством, которое позднее мне так часто приходилось подвергать испытанию – она удивила меня своей необычайной способностью приспособления к новой обстановке. Это чувство приспособления, несомненно, было у нее врожденное – от тех ее диких предков, которые жили всегда на лоне природы. Она чувствовала, видимо, себя во время этого моего кочевания и в тунгусских палатках так, как будто всю свою жизнь только и делала, что кочевала и жила по палаткам среди снегов. Для меня очевидно было, что такая перемена жизни ей даже нравилась.
Через три дня восхитительного путешествия мы приехали в Сиктях. Там было около восьми нежилых якутских юрт, мне предстояло поселиться в одной из них. С помощью якута-проводника я выбрал ту, которая мне показалась опрятнее и сохраннее, очистил камелек и внутренность юрты от снега и подтащил к ней свою «ветку», которую предусмотрительно привез с собой на особой нарте из Булуна. Затем напоил проводника чаем и отправил его восвояси. Я остался один с Неной – на сотни верст кругом не было живой человеческой души.
Три или четыре первых дня мне пришлось затратить на оборудование своего дома. Последний раз в нем жили летом, зимние пурги, конечно, жестоко его потрепали. Ту груду московских и петербургских газет, которую я привез с собой для чтения, пришлось истратить на то, чтобы по возможности заткнуть все те многочисленные щели, из которых вывалился мох. Затем надо было запастись льдом для чайника и для кухни, натащить дров. В этой работе мне добросовестно помогала Нена.
Зажил я Робинзоном. Гуси еще не показывались. Я или на лыжах бродил с Неной по окрестностям, или лежал в своей юртенке за книгой, греясь у камелька. Мерз, немножко голодал, но был счастлив.
Есть какое-то неизъяснимое наслаждение в такой жизни – вдали от всего, наедине с самим собой, среди дикой и чуждой обстановки. Солнце уже перестало закатываться, ночью оно становилось розовым и волшебным светом окрашивало снег. Бормотали по ночам куропатки. Однажды они даже устроили свое токовище у меня на крыше, чем привели Нену в неописуемое волнение. Но и я оказался чрезвычайно восприимчивым к голосам весны. Первый же пролетевший над Сиктяхом гусь прогнал мой сон – я немедленно услыхал его крик и вскочил с постели.
С этой минуты я потерял покой. Гуси – сначала парами, потом вереницами. Стройными станицами пролетали царственные лебеди, звонко трубя серебряными голосами. Шумливыми черными толпами низко надо льдом реки стремились утки. Бесконечное множество куличков – песочников, плавунчиков, турухтанов, камнешарок. Бекасы, кроншнепы… Кого-кого тут не было. Притаившись за льдиной, я сидел с ружьем и не мог налюбоваться на это нашествие. Скоро мне надоело стрелять, и двустволку я заменил биноклем. Мне нравилось, лежа на снегу, следить за южным горизонтом, откуда выходила Лена. Я смотрел, как из-за горизонта одна за другой появлялись стаи птиц, как веером, пучками, пачками разбрасывались они по воздуху – непрерывно, непрестанно. Это походило на какой-то фейерверк, как будто где-то там далеко, на горизонте, пучками одна за другой вылетают звезды римских свечей и рассыпаются в вышине. Воздух был полон ликующего весеннего гама, видно было, что сами птицы опьянены своим количеством, своим криком, весной, солнцем.
Нена, должно быть, переживала нечто подобное тому, что переживал я. Она послушно лежала рядом в снегу и, не отрываясь, глядела на этот птичий поток – глаза ее горели.
Около месяца прожил я в Сиктяхе – из них не меньше двух сплошных недель продолжалась эта вакханалия северной весны.
Солнце уже растопило льдину в моем окне, и мне пришлось заменить ее вдвое сложенным листом «Русских ведомостей». В ночь на первое июня наступил такой долгожданный момент – тронулась Лена.
Кто не видел ледохода на Лене, тот не может себе и представить этой картины во всем ее величии. По размерам своим Лена считается одной из самых больших в мире рек – если не ошибаюсь, ее считают третьей (сначала, кажется, Миссури, потом Нил). Длина ее до сих пор не установлена – кто считает 4500 верст, кто свыше 6000. Ширина ее у Якутска – около 10 верст, несколько ниже – достигает 60 верст (конечно, с островами), но возле Сиктяха и Булуна она сдавлена каменными берегами и идет одним руслом шириною не более трех верст – как бы в каменном жерле. О силе и количестве воды в Лене можно судить по тому, что ширина ее морской дельты равняется 500 верстам! Там она разбивается на бесчисленное количество рукавов, и интересно, что до сих пор еще не найдено то основное русло, которым Лена впадает в океан, прокладывая себе дорогу к морю через груды ила, песка, вырванных с корнями деревьев, вынесенных громадой вод… Уже по одним этим данным можно судить, что из себя должен представлять ее весенний ледоход.
Добавьте к этому, что лед на Лене достигает 3–4 аршин толщины. Теперь вообразите сами, что может происходить на Лене во время ледохода, когда образуется в каком-нибудь месте ее затор. Затор происходит обычно в изгибе реки, где собирается много льдин, и образует естественную плотину. Вся масса воды и колоссальных льдин напирает на эту плотину, вода быстро поднимается, льдины – величиной в целые дома – сталкиваются, растираются в порошок или громоздятся одна на другую. А сзади идет новая вода, идут новые льдины… Во сколько лошадиных сил должно образоваться здесь давление? Какой математик разрешит эту задачу? Я видел, как льдинами Лена срезала края берега с растущими на нем деревьями с такой же легкостью, с какой нож режет масло. Я наблюдал однажды в течение по крайней мере полуминуты грандиозную картину фонтана из огромных льдин, которые с чудовищной силой выбрасывались на воздух… И все кругом полно гула и грохота, сопровождаемого стеклянным звоном рассыпающихся льдинок…
А какие храмы, часовни, памятники остались на берегах, когда схлынула первая бурная вода! Каким сверкающим светом блистали они на фоне черной воды и голубого неба, прозрачные, как стекло, как леденцы. Как интересно было пролезать запутанным, причудливым лабиринтом между этими перевернутыми, поставленными торчком, нагроможденными один на другой так, что они образовывали своды, торосами…
Проходили по реке уже последние льдины, а берег все еще был усеян этими громадами. Вот, наконец, показался и первый паузок11 с рыбаками, плывущими на низовые пески Лены из Якутска. Мы с Неной давно уже караулим этот момент – наши вещи собраны и сложены. Я несколько раз стреляю из ружья, мне с паузка отвечают тем же (таков здесь обычай) – и паузок подходит к берегу. Через несколько минут мы с Неной вместе с нашими вещами уже на паузке. Там, вместе с якутами-рыбаками, обтрепанный русский – оказывается, какой-то заблудший в Якутск актер. Он рассказывает мне якутские новости, угощает жареной картошкой – лакомство, которое в Булуне весной всегда является таким желанным и таким вкусным.
Через сутки я уже дома, в Булуне. Нас торжественно, с ружейными выстрелами, встречает все население – я радостно здороваюсь с товарищами, Нена озабоченно обнюхивает своих выросших детей, которые визжат от радости.
Проходит лето. Приближается конец моей ссылки – с последним пароходом я еду в августе в Якутск. Новые впечатления, новая для Нены пароходная обстановка. Ее, видимо, поражают эти перемены, и она инстинктивно жмется ко мне, уверенная в том, что я все знаю, все понимаю. Мы гуляем с ней по берегу, пока на пароход грузят дрова, в остальное время она послушно и чинно лежит либо у меня в каюте, либо около моего стула на палубе. Только один раз было с ней приключение. Наш пароход остановился около Жиганска для приемки дров. Когда-то это был город, теперь от него осталась лишь почерневшая деревянная церковь, возле которой живет со своей семьей священник, и несколько якутских юрт. Мы шли с Неной по улице – около дома священника показался прекрасный белый петух. Не успел я опомниться, как Нена рванулась вперед, послышался отчаянный петушиный крик, в зубах Нены остался весь роскошный хвост петуха – его краса и гордость, а сам он успел перемахнуть через соседний плетень. Я схватил Нену за шиворот – она дрожала от возбуждения. Только тогда я сообразил, что никогда еще в своей жизни Нена не видала кур, и эти незнакомцы, конечно, должны были произвести на нее впечатление. Сказалась в ее крови и дикарка. Это и позднее бывало – когда она видела какое-нибудь новое животное, она от волнения начинала в буквальном смысле слова трепетать.
Якутск произвел на нее сильное впечатление своими улицами, домами, множеством народа, по сравнению с Булуном, конечно, где всего-то было не больше тридцати домов. Но, признаться, и я был взволнован. Ведь я уже четыре года не видел такого большого города, четыре года жил, по существу, в условиях охотничьей кочевой жизни. Помню, с каким изумлением остановился я при встрече с какой-то местной щеголихой, одетой по последней моде, дошедшей до Якутска. Была она в очень короткой и очень узкой юбке, и я был так поражен ее необыкновенным видом, что остановился и смотрел ей вслед, пока она не скрылась из вида. Но я также заметил, что и прохожие с любопытством на меня оглядываются – очевидно, и мой северный костюм отличался от местного. Со смехом поймал я себя также на том, что, ходя по городу, я, оказывается, предпочитал ходить серединой улицы, а не тротуаром. Очевидно, за эти четыре года одичание коснулось и меня.
Нена в Якутске обращала на себя большое внимание, и прохожие нередко меня спрашивали, не волк ли это. Мне такое внимание к ней было приятно.
Теперь каждый день подносил Нене сюрпризы. Большие дома, лестницы, большие комнаты, на улицах какие-то странные грохочущие сооружения на колесах (Нена в своей жизни видела только сани), какие-то необыкновенные собаки – таксы, болонки. Но самое сильное впечатление на нее произвели, конечно, кошки. К ним у нее был какой-то болезненный интерес, она, по-видимому, считала, что каждая кошка подлежит немедленному уничтожению, и при виде ее, где бы то ни было, бросалась на свою жертву, забывая все. Память у нее была изумительная – она всегда на мгновение останавливалась, приподнимала голову и водила носом перед подоконником, на котором она вчера, два дня тому назад или неделю тому назад видела кошку, она всегда снова тщательно обнюхивала ту подворотню, куда в паническом страхе от нее бросилась несколько дней тому назад кошка…
За дикость ее нрава мне пришлось также поплатиться и тем, что во дворе того дома, где я жил, она прокопала ход под забор и передушила нескольких кроликов, которых выращивал в специально отгороженном для них садике ссыльный товарищ поляк.
Пора было возвращаться в Россию. Сначала на пароходе до Витима, затем до Жигалова на шитиках, небольших крытых лодках, которые на канате тянут лошади, наконец, несколько сотен верст на перекладных от Жигалова до Иркутска. Около месяца продолжалось наше путешествие. За это время я еще больше полюбил Нену за ее неприхотливость и готовность примириться с любой обстановкой. Целыми днями она мирно лежала в каюте, ничем не выдавая своего присутствия и с благодарностью принимая от меня предложение прогуляться по берегу во время остановки парохода. Смирно сидела рядом со мной на корме шитика, и, наконец, что было, вероятно, для нее наиболее мучительно – не меньше недели просидела у меня в ногах в тесном тарантасе на перекладных. Ни разу она не протестовала, ни разу меня не ослушалась.
Иркутск, конечно, был уже значительно серьезнее Якутска. Помню, что и я волновался, подъезжая к нему, – ведь здесь была уже железная дорога, по которой через семь дней можно домчаться до Москвы, здесь можно было получить ответ на свое письмо через две недели, значит, очень скоро узнать все и обо всех… С нетерпением соскочил я с пыльного тарантаса, остановившегося перед гостиницей. Нена, конечно, выскочила еще раньше меня. И как ни был я взволнован приездом, я не мог не обратить внимания на поведение Нены. Выпрыгнув из тарантаса, она бежала по мостовой, низко опустив голову и обнюхивая на бегу каждый камень, временами она останавливалась и скребла лапой. Бедная дикарка была, очевидно, поражена, почему это все камни лежат так ровно и так близко один к другому… Я испытал чувство гордости за городскую цивилизацию.
Бедной Нене пришлось теперь туго. Мне часто приходилось уходить из дому – надо было оформить свои бумаги в полиции, были и деловые свидания. И мне приходилось запирать Нену в своем номере. Должен сознаться, что я всегда торопился вернуться домой и, возвращаясь, с удовольствием думал о том, что Нена меня уже дожидается. С удовольствием ходил с ней гулять по улицам, причем она долго не могла привыкнуть к тому, что идти следует обязательно по тротуару – обычно она носилась по всей улице, всегда обращая на себя внимание прохожих, иногда даже пугая их, так как многие принимали ее за волка.
По-видимому, Нену сильно смущали те разнообразные запахи, которых так много всегда в каждом городе. Я долго не мог понять, почему она всегда в таком волнении останавливается на углу, мимо которого нам часто приходилось проходить, пока не встретил однажды на нем татарина, продававшего лисьи шкурки: на этом углу, оказывается, была его любимая стоянка.
Однажды я испытал с Неной довольно неприятное приключение. Мы прогуливались по Большой улице, причем Нена чинно бежала впереди по тротуару. Вдруг она сделала несколько больших прыжков, догнала шедшую впереди даму и, встав на задние лапы, оперлась передними на ее спину – у Нены, оказывается, появилась потребность обязательно понюхать горжетку из песца, которая была на шее этой дамы. Можно себе представить тот визг, который подняла испуганная дама, подвергшаяся неожиданному нападению «волка», глупость моего положения и недоумение Нены, которой я строго выговаривал за ее поступок. С тех пор на улице я уже не спускал Нену с ремня.
По железной дороге ехать с Неной оказалось легче, чем я думал. Согласно железнодорожным правилам того времени, собаку можно держать в купе лишь в том случае, если против нее не протестуют пассажиры, но достаточно одного протеста – и она должна быть помещена в собачье отделение, то есть в ужасный собачий куток багажного вагона. Нена вела себя так чинно и скромно, она вызывала такое восхищение всех пассажиров и случайных попутчиков, что никаких недоразумений у меня с ней не возникало.