Kitabı oku: «Про жизнь и про любовь», sayfa 4
Семья
Сказ
– Свята икона, вот сижу и думаю, с которого краю начинать, потому как житуха наша жалостливая и никчемная, а жить-то надо, хоть новой раз и взбрыкнешь: «Да лучше бы Господь прибрал, чем все это видеть и пропускать, а сердце не каменное». Как-то посередь улицы обмер я, завалился, медичку привезли, отдула, в район отправила. А там нашего брата в каждой камере по шесть, сестричка забежит, таблетки на стол кинет и гумажки с фамилией, а я глянул через увеличительные очки, в которых за пенсию расписываюсь: бог ты мой, таблетки-то все однаки. Сижу на койке и кумекаю: тот с грыжей, этот с животом пособиться не может, у меня кровя в башку кидаются, аж в глазах темно. Не стал ничего говорить, собрался и вечерком с автобусом домой.
Живу я девяносто лет, а сны вижу цветастые, радугу вижу и птиц райских. Проснусь, и до того на душе светло и томно, что лежу и не шевельнусь, знаю эту причину: как только ворохнёшься – сразу все виденья пропадут, и окажешься один на один со старостью. Я, грешным делом, стариком себя не осознаю, ну, знамо дело, и сила не та, и работы той, что раньше робил, уже не сдюжить, опять же, как венчанную свою проводил, так к женскому полу никакого стремления. А речи про меня разные в деревне, будто знаю травы и заговоры от слабины мужщинской, даже бабы стучались вечерней порой: «Пропусти, сил нет, чем хошь одарю». Все как есть правда: и травы знаю, и другие разные приспособы, но только при большой нужде помогал семьям. Зачем мужику дурь нагонять, если рядом с ним желанная бабочка и близко к сердцу? Чего про меж их бывает, каждый должен испытать, иначе и не жил на свете. Сам через то прошёл, помню, а в чужой кровати и после взвару того не достигнешь. Был у нас в деревне бык-производитель, водили его по дворам, исполнял свою службу, вот так и мужик иной, единожды в том краю ночует, потом в другом.
Ну, полно об этом. Когда новая жизнь случилась, флаги поснимали, партейных с должностей поперли, кто-то сказал, что вот теперь коммунизм и наступит. Я, грешным делом, столько разворотов за свою жизнь испытал, и только одно усвоил: после, как вверху начальство новое сядет, добра мужику ждать неоткуда. Так и тут.
Живет со мной рядом в приличном доме, еще при колхозе ставили, хорошая семья. Нет, не могу притворяться: жила та семья. Мужчина, хозяин то есть, дальней родней мне по старухе приходился, в колхозе механиком был, Михаилом Гавриловичем звали. Ну, по мне просто Михаил, да и никаких возвеличиваний. И он ко мне славно относился, вообще с народом был запросто. А когда все ломаться-то начало, колхозишко и потянули, кто сколько сможет. Я сам слышал, как баба евоная во дворе чистила муженька, что даже трактористы на двоих один трактор упрятали, а ты начальник, механик, ржавого болта не принес. А он молчит, но и она не со зла, хотя надо сказать, женщина она резкая, прямая. Да и сама из себя бабочка – есть на что глянуть. Михаил, видно, души в ней не чаял, ну и приносила она в пятилетку по паре ребят. К тому времени у них уж пятеро было.
Жену его Тамарой зовут, по отчеству Ивановна, дело известное, школу кое-как закончила, а тут Мишка из армии объявился, в первую же осень окрутил девку, свадебку изладили, она на ферму дояркой. И ведь зажили. Колхоз, вот хай его – хвали, дом им поставил, правда, и самим пришлось повкалывать, день на колхоз, полночи на дом. Переходить стали, гляжу – не то творят, нарушают всякий обычай и порядок от отцов. В дом следно вперед кошку пускать, а они натопырились малую дочку на порог поставить. И ведь не подскажет никто, то ли позабыли напрочь, то ли на ребенка залюбовались. Оно и правда, шибко славно, когда первенец твой своей ногой в новый дом входит, но без кошки никак! Останавливаю церемонию, перелажу через плетень, свою кошку за пазухой схоронил. Высказался:
– Что же вы, – говорю, – робята, от законов и обычаев отцов и дедов отступаете? Неладно это. Вот вам кошка, пусть дите ее вперед толкнет за порожек, а потом и сама двинется.
Речи-то распеваю, а сам с собой совсем другое говорю негласно: «Дедушко-Суседушко, коли ты пришел к дому, тогда входи хозяином, да знак дай, чтобы я понял, что ты при месте». А сам смотрю да слушаю, и только девочку с кошкой обрядили, колыхнулася занавеска у дверей и половица скрипнула, да так знатко, что сосед засмеялся:
– Прослабил, Михаил, половицу при входе, все нервы вытянет, по ней взад-вперед десятки раз пробежите за день.
Промолчал хозяин, он вообще редко в какие разговоры вступал, только если сам начал. А так спрошу у него что-нибудь, плечами пожмет, либо головой кивнет. Вот и гадай, что он тебе просигналил.
Ладно жить начали, толково, баба его деньгами руководила, никуда копейка не выскользнет. Все у неё рассчитано, что на ребят купить, что мужу и себе тоже. На осень выпросился Михаил у председателя на комбайн, хлеб надурил небывалый, я сам в середине августа хаживал в первые лесочки, где начинались поля со пшеницей. С малых лет учил меня дед Панфила слушать поле. Это, брат, не всякий может, да не каждому оно и надо. Присядешь под ветерок, припухнешь, здышишь легонько, только сердечко и колотится. Вот, подобно тому, ни ветерка, воздух горячий стеной стоит над хлебом, дозреват его, сушит. Пройдет какое-то время, то ли природа тебе поверит, то ли сам ты во все это живое всей душой войдешь, и тогда услышишь, как колос с колосом целуются, перешептываются. И вроде даже зернышки, если в колосе высохли, позванивают. Такая музыка, аж слеза упадет… Взял Михаил комбайн не самый добрый, чтобы мужиков не обижать, но за неделю до болтика перебрал, уплотнители поставил на стыках шнеков, в молотилку, чтобы утечки зерна не было, и в поле. Не знаю, вроде за всю уборку пару раз домой приезжал, в баньке помыться, переодеться да с ребятней повозиться с полчасика. А чуть свет – подходит машина, кончилась медовая ночка.
Сам слышал, сидючи у себя в ограде, как две бабенки-соседки после управы подтянулись к Тамаре, на бревнышках расположились, вздыхают. «Неделю Веня не бывал, ждала в баню, а у него комбайн изломался, вместо бани да чистой постели всю ночь с железом». Вторая ту же тоску выводит: «Гляжу – бегом бежит к дому, у меня ретиво остановилося. А он заскочил в мастерскую, я туда, на шею ему кинулась, он руки-то мои разомкнул, весь обвиноватился: «Вот, за подшипником приехал, у Генки Рамазанки шкив вариатора заклинило». И вся любовь, а я потом до свету уснуть не могла». Тут Тамара вступила: «Чудно все устроено, в девках жили до двадцати лет, и хоть бы хны, если никто не доведет дрожи, а тут неделя прошла, и терпежа нет. Девки, я прошлой ночью ребят уложила, на велик и к полевому стану. Роса уж пала, комбайны заглушили, мужиков машиной привезли. Не пересказать, как своего отыскивала, угадала, что до ветру пошел, выцепила. Ой, девки, он поначалу испугался, думал, дома что, а потом на руки меня и в копну соломы. Утром вышла на ограду: господи, сколько же соломы я с себя вытрясла, как раз свиньям на подстилку». И хохочут все, так добросердечно да радостно, что сами по себе мои младые лета всплыли, сладкой тоской душа окатилась, да и на том спасибочко.
За ту уборку получил Михаил мотоцикл «Урал», за свои деньги, понятно, но право такое надо было заробить. И Тамара его тоже в передовики вышла, правление ей за сохранность всех народившихся телят трех месячных бычков выделило в премию. Видел я, какая радость была в доме. Уместно ли тут признать, что к тому времени остался я бобылем. Жену схоронил последней из семьи, а вперед сына из армии в цинке привезли, второй по пьянке утонул на рыбалке, дочь своей семьей жила, при родах ничего наши коновалы не могли сделать, и ее, и дите уханькали. Так что эта картинка через плетень и была моим светлым местом. Вечером цеплял Михаил тележку к мотоциклу, прежде ребят по улочке прокатит, а потом с Тамарой в лески, двумя литовками вмиг копешку сколотят, в тележке пологом прикроют и веревкой свяжут, чтоб не раздуло. Это телятятишкам на весь день, а остатки на сарай, ветром охватит да солнышко пару раз глянет – сухое сенцо, можно в зиму.
Когда колхоз распустили, гляжу на соседа – другой человек. Он свою работу знал с утра до ночи, а тут никому не нужен. Бывший председатель свою банду сколотил, позвал Михаила Гавриловича вместо инженера, тот радехонек, даже вроде на мордашку повеселел. Посеяли, хозяин стол в поле выставил, по бутылке на брата. Михаил к нему, мол, так и так, вино не пью, ты мне деньгами в счет отработанного. А тот отвечает: «Вот твои деньги, только всходят, как обмолотим да продадим, тогда и карманы дополнительно можно пришивать, озолотимся все». Михаил, ребята сказывали, молча кивнул, сел на мотоцикл и домой.
Первыми доярки шум подняли: почему ни гектара кукурузы на силос не посеяли, трав никаких на сенаж. А дольше и того хуже: травы дуром дурят, а косить никто не собирается. Приперли председателя, он и вылепил: молоко дешевое, себе в убыток, проще под угол слить. Так что коров осенью всех на колбасу. Бабы в голос, а он пал в легковушку и газу.
Мы хоть и рядышком жили, а сообщались реденько, здравствуй и прощай, подобно тому. Какие у меня к нему разговоры? Я водочку уважаю, перед каждым аппетитом, пока старуха жива была, рюмку принимал – он и в праздники в рот не берет. Я табак смолю от самой Сталинградской битвы, теперь на самосад перешел, трубку вырезал из корня вишни, крадчи от бабки сделал заготовку. Потом всю зиму вошкался, ходил в мастерскую, где газовая сварка, соседа же и попросил, чтобы он трубку слабым огнем обработал. Курю. Я балагур, люблю язык почесать, а от него слова не дождешься, выслушал, улыбнулся, кивнул и ушел. Ну, я уж говорил про то.
А парень он был славный. Телом крепок, новой раз специально сяду и любуюсь, как он робит во дворе. Все в руках играт. Рубаху скинет, штаны закатат до колен и гряду навоза за час перекидат, выправит, тряпицей закинет. Тамара выйдет по своим делам из летней кухни, сама в легоньком халатике, считай, все на виду, тазик поставит на полочку в сарае, подойдет к мужу и со спины прижмется. Дело прошлое, по себе знаю, на мужика это зверски действоват. А Михаил развернет свою красавицу, поцелует в шейку и за свои дела. Я так понимаю, что бабочку это обижало, не затем она выходила. Да и орда вся на озере купается. Пошла, и тазик оставила. Ну, это дело семейное, позже разберутся.
Опять про Михаила. Смотрел я на старые фотокарточки, старуха моя была из достатка взята, торговлишкой промышляли и предки, я папаша успел, пока советская власть не прихлопнула. Тем и спасся, что магазин вместе с товаром благословил, да деньгами не знамо, сколько. Моя после похорон батюшки и приволокла толстенные книжки, а в них карточки наклеены. Понятно, что я акромя тестя с тещей никого не знал, но досе распахну, пыль сдую и гляжу скрозь очки. Долго не мог в толк взять, чего мне от их надо, а потом доперло: не похожи они на нас, то исть, не только одежей, это само собой, а совсем иные, не из мира сего. Лица ихние почти как на иконах: взгляд самостоятельный, лик светлый, без улыбок, а радостные. Я так себе сформулировал: счастливые они, вот как! Наши тоже порой лыбятся на полгазетки, а души нет, одна фотокарточка. Это я к тому, что лицо у Михаила было достойное, благообразное, на его смотреть хотелось.
Осенью хлеб убрали, на колхозной еще сушилке очистили и просушили, и в одну ночь колонна камазов с прицепами выдернула все до зернышка на элеватор. Сказывают, по три или четыре рейса сделали. И председатель наш как сквозь землю провалился, хотя добрые люди заметили, что еще недели за две большая машина к нему в ограду запятилась, утром потемну ушла с барахлом, а семью на легковой сам увез. Мужики закидались: робили-то за что? Все районное начальство прошли, нет никакой помощи, только смеются.
Вижу я, что мой Михаил Гаврилович совсем с лица спал, и надо же было такому совпасть, что мужики из района вернулись ни с чем, а бабы их встречают страшной новостью: коровушек на длинных скотовозах увезли в город. Деревня как-то присела вся, криков нет, переговариваются втихушку, как при покойнике. Жутковато. Михаил за ворота вышел, мне кивнул, стоит. Тамара выскочила, он, видно, от разговора и ушел. Встала рядом:
– Что же вы, мужики, отцы да мужья, что же вы допустили до такого? Чем жить будем, вы про это думали? У меня последняя десятка от получки. Миша, скажи хоть что!
Он повернулся и с виноватой улыбкой на нее посмотрел. Я собрал кисет и с глаз долой, тут не моего ума дела решаются.
А утром рев, да такой, что шкура оширшевела: Михаил Гаврилович повесился в вишневом саду. Записку, говорят, в кармане нашли, что так жить не хочет, перед детьми стыдно, что куска хлеба не сможет им дать. Вот так решил свою долю.
Похоронили, горячий обед отвели в столовой, Тамару с ребятишками мужики на машине домой привезли. Я видел, она, как уточка, впереди, а пятеро ребят следом, старшему пятнадцать, младшей три. А дня через два она ко мне в калитку стучит, выхожу.
– Дедушка Мирон, пойдем к нам, помоги с инструментом разобраться.
Интересуюсь, что за инструмент. Она показывает литовки, грабли, вилы. Спрашиваю:
– Ты не на покос ли собралась?
Спокойно отвечает:
– На покос и есть. У меня корова с весенним теленком да пяток овец. Если лишусь – с голоду помрем.
Слеза меня смутила, буркнул, что все забираю и к вечеру изготовлю. Литовки отбил, подправил, одну для Тамары, другую для парня, помене. В грабельцы пальцы крепкие вставил, пару вил пересадил на черенки потоньше. Вот и вся работа. Собрал в охапку, принес, а она с мотоциклом возится. Завела, бензин залила, всю снасть укрепила на тележке. Видно, рано собирается.
– Дед Мирон, ты за ребятишками посмотри, эти пусть играют, а малую хоть к себе бери.
Так и стали жить, как бы одним домом, я сено сгребать помогал, потом картошку вместе рыли, приехали какие-то азиаты, дешево, но купили. Я к старшому подошел, за рукав взял:
– Ежели у тебя к Аллаху своему вера есть, не обидь эту бабочку, муж повесился с горя, ему там красота, а у неё пятеро на руках. Заплати по-человечески, все равно в пролете не будешь, а я за тебя перед нашим богом слово замолвлю.
Возымело, подошел, еще несколько бумажек отслюнявил, подал Тамаре.
Смотрел я на нее и дивился: всю жизнь за спиной мужика жила, никакой работы домашней не знала, а случилось один на один с бедой великой схлестнуться, и откуда силы взялись, проснулась в ней русская баба, на которой в самые злые времена пахали и сеяли, которая коров весной подымала и на помоча подвешивала, которая кули с зерном ворочала на элеваторе для фронта и для победы. Не растратилась в сытное время, не изнежилась душа, не изломался характер. Мужик вот, Михаил Гаврилович, не совладал, порешил все разом. Верно, он и слабее был бабы своей, на нее оставил детушек своих, свой завтрашний день.
Одно время, в аккурат перед Пасхой, смутно мне стало, в грудях ломота, голову то и дело теряю. С великим трудом спустился в подпол, там в глиняном горшке сложены все мои накопления, пенсия моя военная. Расход мой невелик, а зачем курковал – сам не знаю, и вот сгодилось. Поднял горшок, повынимал гумажки, завернул в тряпицу, полушубок старенький накинул и пошел к соседям. Они в аккурат за столом сидят всей семьей, праздник все-таки. Я Тамару попросил выйти в коридорчик, чтоб ребятишки не видели, тряпочку откинул и показал ей свой гостинец. Она было в слезы, но я возразил:
– Не смей! Ты бабочка разумная, сумеешь определиться, как быть.
Проводила она меня, а через время в дверь стукнула, зашла.
– Дедушка Мирон, скажи, верно ли я мыслю. Если к твоим деньгам… Дом хочу продать, мотоцикл, скотину всю и собрать все до кучи, да купить домик в городе. Там и работа есть, и учиться ребятишкам тоже, и техникум, и училище медицинское. Что ты мне скажешь?
А чего я мог сказать?
– Если, – говорю, – Тамара Ивановна, хватит капиталу, то лучшего и не придумать. Но ты сперва съезди, присмотрись, к ценам приноровись, что и как. Да дом-то внимательно обследовай, чтобы не подпревший, у тебя переставлять некому. Да чтоб не у черта на куличках, и чтоб огородчик был.
Впервые за все время засмеялась моя Тамара.
– Ну, дедушка Мирон, у тебя столько хотелок, что наших денег не хватит.
Однако съездила, и домик нашла, и задаток у нотариуса оформила. Тут же северянам свой дом продали, те не скупились, забрали вместе с коровой и овечками, по-крестьянски жить хотят.
Когда все имущество на машину сгрузили, всей семьей пришли ко мне. Я на ограду вышел, весна, в доброе время к новой жизни двинулась семья. Благословил и домой.
Двадни шел дождичек, бусил, как через сито, все напитал, успокоился, тучки спустились за гору, только солнышка еще нет. В открытую оконную створку сочится влажный прохладный воздух, его почти видно в натопленной комнате, он опускается вниз сразу за подоконником и растекается по влажному полу. Теплое будет лето.
Соседи
Рассказ
В первый день Нового года Гоша чувствовал себя неважно. Очень плохо себя чувствовал…
Рассвело совсем. Морозец, видно, приударил крепкий, окна покрылись узорами, дверь вспотела, и от неё шёл пар. Гоша вышел во двор. Будто битым стеклом была завалена ограда, снег искрился, глаза слезились, щурились. Жить не хотелось. Рвать было нечем, иначе Гоша сунул бы два пальца в рот. Он и пробовал уже за крыльцом, да ничего не вышло, так, слюна одна. Стакан вина какого-нибудь, бражонки сделал бы его человеком, но как только подумал, как только в воображении своём представил, – желудок подтянуло к горлу, и Гоша издал такой звук, от которого шарахнулись овечки в пригоне, и корова в сарайке боязливо приподняла голову.
– С Новым годом, Георгий Спиридоныч!
Гоша сплюнул тягучую слюну, рукавом вытер губы, оглянулся. Кенин, сосед, стоял, опершись на заплот, улыбался трезвой здоровой физиономией.
– Благодарствую, – глухо ответил Гоша.
– Нового счастья не желаю, дай Бог с этим пособиться.
– Не говори. – Гоше стало легче оттого, что не надо ничего объяснять. Кенин и так знал, в чём дело. А это же долго рассказывать – где был, сколько выпил, похмелился ли…
– Да уж чую. Вчера видел, как ты домой возвращался, да подходить не стал. Пьяный, думаю, человек, кто его знает, что на уме? Такой и ударить может. А?
– Вчера не ударил бы, – сказал Гоша.
Кенину это понравилось.
– На тебя юмор с утра напал.
– Только мне и осталось. Баба…
– На бутылку просил?
– Просил.
– Ну?
– Не дала, знамо. Кува…
– Плохо.
– Не говори…
– Тебе плохо, наверно.
– Хорошо, – сказал Гоша, и обидно ему стало, что он унижается, терпит насмешку, потому как плюнуть, уйти – нет сил. Потому, что Авдоха рубля не даст, хоть ты тресни, из дому продать что-нибудь – до этого Гоша не дошёл, и в магазине строго-настрого продавцу на носу зарублено Авдохой: кроме курева и спичек в долг ничего не давать.
«Ещё раз стерпеть. Он только интересуется, без издёвки, так, для порядка. А выпить у него есть. Иначе не высмотрел бы он Гошу в кутьнее окошко, не вышел бы во двор в полушубке на голо тело. Стерпеть надо, – думал Гоша. – Я ему потом по трезвости всё вылеплю, за мной не заржавеет».
Кенин смотрел весёлыми голубыми глазами, тянул из него жилы, а Гоша стоял посреди двора, время от времени вздрагивая, как озябшая лошадь.
– Заходи в дом, Георгий Спиридонович. Гостем будешь. За Новый год выпьем, старый проводим, – улыбнулся Кенин.
– По суседскому делу отчего не зайти, – порозовел Гоша. – Прямо сейчас могу зайти. Отчего не зайти…
– Верно, – опять улыбнулся Кенин. – Заходи. Баба моя манники пекла. Страсть люблю манники.
– Тоже люблю, – зачем-то соврал Гоша. «Последний раз. Мне только похмелье разогнать. Больше с ним на гектаре не сяду…»
– Ну, заходи, Георгий Спиридонович.
– Зайду. Болею ведь я, – признался Гоша.
– Ну-ну…
* * *
Кенин в деревне появился незаметно. Сельсовет отвёл ему место для строительства. Колхоз помог лесом. Мужики за хорошие деньги мох надрали на Пудовском озере, и за лето дом скатали, как терем. Обидно было Гоше, что такой красавец будет стоять рядом с его избушкой, что слаб у него карман для подобного размаху. Семья у Кенина своя, родная. Парень здоровенный, девка с мужиков глаз не сводит. Сразу тихо зажил, замкнуто. Друзей не водил. Скоро попустились все, вроде забыли про него. Пить тоже не пил. Да и не с кем, друзей-то нет. Потом как-то Гошу стал приглашать. Георгием Спиридоновичем звал. Чудно Гоше поначалу было, потом привык. Особенно не упорствовал, стопку-две пропускал степенно и с удовольствием, а потом, сбитый со счёту толковой самогонкой, хвалил это изделие и золотые хозяйские руки.
– Белорусский рецепт, – сказал как-то Кенин и посмотрел на жену. Та вышла. Баба она тихая. Гоша кроме «здравствуй» и «прощай» ничего от неё и не слышал, а в душе завидовал, что его Авдохе Бог такого молчания не дал.
– Белорусский, говоришь? – встрепенулся он. Реденькие волосёнки на голове взбодрились под Гошиной ладошкой, щеки познаменели, на лбу бисеринки выступили. – А я думаю, чем знакомым от этой самогонки отдаёт? Шевелится где-то возле сердца, а припомнить не могу. Сейчас ты, суседушка, меня на мыслю натолкнул. Белоруссия, значит! Верно говоришь! Белоруссия у меня в душе шевелилась. Пивал я в военные годы тамошний самогон.
– И бывал ты в Белоруссии, Георгий Спиридонович? – пощекотал самолюбие хозяин.
– Гоша всю Европу прошёл! – шумнул вроде гость, потом вспомнил, что не дома, остановился. – Бывал. Я бы, может, сто лет туда не попал, да Гитлер пособил. Скрутили нас в окруженье, стали к себе теснить. Ну, мы и рванулись, человек двадцать. Комбат нас послал. Знамя вокруг меня навернули, ребятам бумаг каких-то дали. Мы и пошли. Семеро только вышли, да и то на партизанов. Проверочку нам сделали: «Кто и откуда?» Один из них там особо сурьёзный был, бить советовал, что не скрывались. Да и мы смотрим: холера их знает, кто? Ну, я потом вижу, что всерьёз всё, гимнастёрку на голову и кричу: «Бей, кува, ежли пролетарии на этом знаме тебе не родня!». Было дело! Аэроплан прислали с Москвы, знамя и документы увезли, а мы остались. Потом ещё раз прилетали, большой чин. Всех, кто в наличии был, построили, слово сказали. Ну, нам, кто оттуда вышел, ордена дали. Большой у меня был орден, да ребятишки, когда маленькие были, порастеряли все.
На живую ещё рану насыпал соли сосед. Ворохнулась в порченой Гошиной памяти вся партизанская быль. Ребята вспомнились, Райка тоже, молодая баба, местная была, белоруска. Самогон для Гоши ловко выгоняла, никто не знал.
– Так что белорусский дух мне знакомый, – подытожил Гоша.
– И в каком это месте в Белоруссии? – спросил Кенин.
– Да откуль мне…Говорили, что вроде Злобин или Жлобин… Можа, бывал?
– Командира у вас не Фёдором ли звали?
– Фёдором! – обрадовался Гоша. – Точно, Фёдором. Да мы с тобой, соседушка, не в одном ли отряде были?
– Нет, Георгий Спиридонович, не в одном.
– То-то мне лицо твоё не знакомо. А Фёдор хороший был мужик. Пропал потом без вести. Говорили, что на явочну ушёл, да и не вернулся. И явочной этой потом не сделалось.
– Так больше ничего и не слышал о нём?
– Слыхал, как же. В сорок восьмом, кажись, письмо пришло, через военкомат. Суд был там за него. Да покос аккурат, куда поедешь? Коровёнку держал, да нетель, телятишки, овечки – знамо дело. Не поехал. Говорили, что дорогу оплатят, и на карманны расходы… Не поехал…
– А где суд был, не помнишь?
– Помнил… Как-то под вид лесины, будто как Комель.
– Гомель?
– Можа и Гомель. Да не поехал я.
– Ну, хватит об этом. Выдержи ещё одну.
Гоша тогда в силе был, колхозную работу, как свою ворочал, в почёте ходил. После какого-то совещания хороший ужин сделали в районной чайной. Гошу как лучшего передовика начальство с собой за стол посадило. Выпил он в этот вечер крепко, потому что простыл, спина начала отниматься, по старым ранам ломота пошла. Думал подлечиться. Видно уж сбросили его со счетов за столом и завели разговор о Кенине.
Гоша смутно помнил, кто что говорил, но утром, лёжа под балясистым одеялом за широкой спиной Авдохи, он по кусочкам, по словечку стал припоминать вчерашнее застолье и тихонько изумлялся припомненному.
Тогда Гошу мучило не похмелье, а мысль, что рядом с ним живёт шкура, которая Гоше и другим мужикам воевать по-человечески не давала. Ещё затемно он прогнал с кровати Авдоху, чтоб не мешала думать. И без того ломота по всему телу, а тут ещё она храпит. С молодости по утрянке сон у неё мертвецкий.
«Стало быть, сусед-то у меня суждённый за измену… Десять лет в лагерях отбахал, подале от тех мест уехал, где пакостил… В Белоруссии много людей говорит, по его пальцу вытравили… В Сибирь смылся… А я, к примеру, и здесь тебе враг с сегодняшнего числа».
Гоша сначала побить хотел Кенина, да одумался: посадит, как пить дать. Ведь сосед теперь в правах восстановленный. Всё равно, что бригадира побьёшь, что его. С неделю Кенина он избегал. Потом большая злость прошла, но всё равно к соседу не ходил, правда, на приветствия кивал: куда денешься, соседи. Но и в мыслях не допускал, что он, Гоша, с этой гадиной может хлеб-соль с одной скатерти есть…
Сломил его сосед незаметно. Дело после большого праздника было, Гоша тогда должное отдал столу, на утро мучился смертной мукой, воду пил, пальцами пользовался. Винишка выпить, полегчало бы, да Авдоха копейки не даст…
Тогда и вышел Гоша на соседа, проклиная себя за это, но зная, что он пособит. Хорошо поправил Гоша здоровье, а потом сам себе клялся, божился, что не пойдёт на поклон к этой гниде, гадюке и сволочи. А когда было невыносимо – шёл, как идут на заранее обдуманное преступление, шёл, чтобы потом срамить себя и закаиваться.
Гоша не стал заходить в свою избу, под окнами, пригнувшись, пробежал к тесовым воротам Кенина. В ограде было чисто, под метёлку убрано, свежая изморозь легонько подёрнула наст.
«Раненько встал», – отметил Гоша.
В дом зашёл боязненно, униженно. Пимы снял под порогом, кашлянул, постоял. Кенин вышел из горницы. Был он нарядный, здоровый, Гоше не в пример.
«Надо было тоже пододеться, а то будет, кува, думать, что у меня доброй лопотины нет», – подумал Гоша.
– Проходи, Георгий Спиридонович. Будь гостем.
«За душу только не тяни», – подумал Гоша, прошёл в передний угол, сел. На столе закуска всякая, еда, бутылка водки, самогон в графине.
– Мы с тобой Георгий Спиридонович, сейчас за Новый год по стопочке выпьем, а? Не против? Я думаю, по стопочке – ничего?
– Ничего, – согласился Гоша.
– Вот и выпьем, – Кенин наполнил стаканы, поднял свой. – Может, слово какое скажешь, Георгий Спиридоныч?
– Скажу, – Гоша ничего не хотел говорить, так, само вылетело. – Скажу, – повторил он и понял, что скажет всё… Он не готовился к этому. А сейчас понял: скажет. Ему не сдержать себя. И стал говорить.
– Я вот скажу, как мы сорок четвертый встречали. – Он оберуч взял стакан и одним глотком, решительным и крупным, выпил. – В ночь на тридцатое мы по заданию ушли. Надо было состав один с путей столкнуть. Фёдор сказал, что там провиант есть, а у нас со жратвой плохо стало. Решили попользоваться. Ну и нарвались. Рельсу сняли, а он, кува, видно предупреждённый был. До роты нас с тылу к железке жмут, а с поезда пулеметы шпарят. Ну, думаю, с Новым годом, Георгий Спиридонович! Кое-как прорвались, меньше половины. Легко раненые сами пришли, тяжелых бросили, некуда было деваться. Сутки следы путали, к ночи пришли. Федор выдал на каждого, был у него свой резерв, специально к празднику берег. Только я тогда самолично голову бы отвернул всякому, кто за стакан поймался. Первый раз тогда не выпил. А сейчас надо, за ребят, которые по заданию полегли. Так что налей мне, сусед. Себе не наливай. Только я за их выпью, как имею право. Сперва помолчу минуту.
Гоша встал, весь напрягся, мелкими глотками, торжественно выпил до дна, садиться не стал, а сразу пошел к двери.
– Да ты не расстраивайся, Георгий Спиридонович, – густо протянул Кенин. – Сядь, посиди, ещё повспоминаешь. Мне интересно, я послушаю.
– Не стоит беспокойства, – остановился Гоша. – Я тебе как суседу говорю – не тревожь мою душу, а то я сам себя на поруки не беру. Мне про твою поганую житуху доподлинно известно, потому не шевель меня. Я шибко неловкий.
Он трудно открывал дверь…
* * *
– Уже глотнул где-то, – удивилась Авдоха, когда Гоша, пошатываясь, вошёл в избу.
– Я, мать, не глотнул, я выпил, – непривычно спокойно ответил он, снял фуфайку и прямо в пимах лёг на кровать. – Я, мать, с Новым годом проздравил ребят, которые убиты.
Авдоха насторожилась:
– Ты турусишь, или как?
– Нет. Проздравил, как положено. Я же, считай, тридцать годов с емя не выпивал… Или меньше?. Нет, тридцать…
Язык не хотел шевелиться, глаза закатывались, Гоша засыпал. Потом он вдруг сел на кровати, пальцем подозвал Авдоху и громким шепотом сказал:
– Я, мать, с предателем пил, с изменщиком. Сусед-то наш, Кенин, в войну партизанов продавал, а я ему нынче всё вылепил, как есть, и боле с ним – ни ногой…
Гоша лёг и захрапел сразу.
– Во, допил, – зло сказала Авдоха. – Черти уж мерещатся.
Кот выгнулся на печи, мяукнул протяжно и жалобно. Авдоха вздрогнула и перекрестилась.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.