Kitabı oku: «Соглядатай, или Красный таракан»
© Николай Семченко, 2014
© Микалоюс Константинас Чюрлёнис, иллюстрации, 2014
Редактор Николай Мезенцев
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Соглядатай, или Красный таракан
Посвящается моей бабке
Марии Степановне Двойниковой —
с любовью и вечной благодарностью
М. Чюрлёнис, «Лодка».
…. тащу я грядущее за собой
Ф. Ницше, «Песни Заратустры»
«Молодой человек 25-ти лет, приятной внешности, не склонный к злоупотреблению спиртным (но, к сожалению, курящий), без каких-либо предрассудков, с удовольствием рассмотрит любое предложение от одинокого мужчины на совместное проживание. Обращаться письменно: главпочтамт, до востребования, предъявителю документа №…»
Объявление, внешне ничем не отличимое от прочих, прикнопленных и приклеенных на зелёном заборе у автобусной остановки, – бумага в клеточку, четкие печатные буквы, «язычки» с адресом, – вызывало интерес у граждан, притомившихся в ожидании транспорта. Может быть, ещё и потому, что кто-то начертал наискосок красным фломастером: «Козёл!»
– И в самом деле, – кашлянул стоявший рядом с Сергеем высокий худощавый мужчина в бледно-голубых джинсах, – странное объявление, вы не находите?
– Не нахожу, – ответил Сергей. – Каждый сходит с ума по-своему…
– Но согласитесь, довольно странно: парень хочет снять, как я понял, квартиру, и непременно у одинокого мужчины…
– По-вашему, если бы он хотел её снять у молодой вдовушки, это было бы гораздо естественней?
Джинсовый мужик даже опешил от такого вопроса, но всё же сказал:
– Конечно! Но, впрочем, порядочный человек не будет открыто выражать подобные устремления…
Сергей с неприязнью подумал, что вот прицепился же к нему этот стареющий хрен, и смотрит как-то пристально (может, близорукий?), и языком цокает, и газетой «Слово», свёрнутой трубочкой, как указкой, в объявление тычет:
– Да тут всё ясно: извращенец! Разве вам это непонятно, Сергей Николаевич?
– Мы знакомы? – удивился Сергей. – Извините, не припомню…
– Понимаю, что всех пациентов запомнить сложно, – отозвался мужчина. – Тем более, если они, так сказать, разовые…
– Значит, вы бывали в нашей консультации? Никак не могу вспомнить…
– А что припоминать? Помочь не помогли, но советы – спасибо! – дали неплохие…
Сергей улыбнулся, развёл руками:
– Значит, у вас и вправду всё хорошо. Обычно за первым визитом следует и второй, и третий, и Бог знает, какой ещё по счёту – верный признак: человек никак не может разобраться в своих проблемах. А как отпадёт нужда в консультациях, он при случайных встречах на улице будет делать вид, что с доктором совсем не знаком
Собеседник неожиданно звонко рассмеялся:
– Ах, Сергей Николаевич, про то, как отпадает нужда есть совершенно замечательный анекдот…»
Боже мой, какую пошлость я пишу, и зачем всё это, зачем? Выдуманные рассказы о выдуманных людях, и все ситуации, и диалоги, и каждое слово – ложь, ложь и ложь! А впрочем, нет. Сергей Николаевич выдуман наполовину: это мои имя, отчество, а вот насчёт профессии (Сексолог? Психотерапевт? Пожалуй, сексолог. Моим рассказам нужен такой герой), – так вот, насчёт профессии – чистая выдумка, на самом деле я художник.
Поставил точку, да? Но хотя бы самому себе скажи: да, я – художник, может быть, самый замечательный художник, мастер, мэтр, самородок, но числишься-то ты, Серёжа, пока как оформитель. Художник-оформитель кинотеатра «Юбилейный». Это, конечно, не звучит и абсолютно не впечатляет (афиши любой мазила намалюет, и не обязательно для того заканчивать художественно-графический факультет), но, понимаете ли, я живу в такой стране, где пока, увы, где-то нужно числиться, чтобы получать хоть какие-то гроши – для пропитания, ибо одним искусством не проживёшь, пока ты не принят в творческий союз, а уж перед его членским билетом многие двери будут тебе раскрыты, и выставки обеспечены, и расценки на твои поделки в магазине Худфонда возрастут, и заведёшь ты наконец-то настоящую мастерскую…
Ничего у меня пока нет (пока – не навсегда ли?), и я – свободный мужчина в не совсем свободной стране.
И снова – ложь. Господи, если Ты есть, прости меня великодушно: Ты видишь всё, и всё понимаешь, и не можешь не знать, что некоторое преувеличение того, чем на самом деле обладаю, – это в крови моей, и, может быть, примета времени.
Не умею писать. Хочу – и не могу. Нет, не верно: могу, но не так, как надо. А кому надо? И надо ли вообще? И почему каждое слово хочу уточнить, расшифровать, объяснить? Может, я – скучный зануда? Или это от желания сказать правду, не солгать?
Ко лжи я привык (да, привык!) чуть ли не с пелёнок. Едва выучив буквы и желая показать родителям свою образованность, помню, читал им вслух всё подряд – от вывесок на магазинах до непонятных по значению слов на каком-нибудь заборе. Но ничто так меня не поразило, как огромное красное полотнище, протянутое над улицей и извещавшее: «Нынешнее поколение молодых советских людей будет жить при коммунизме».
– А что это такое – коммунизм? – спросил у отца.
– Не знаю, – простодушно ответил он. – Говорят, что когда-нибудь можно будет зайти в магазин и взять всё, что захочешь, совершено бесплатно. И работать столько, сколько желаешь – по своей потребности…
– И деньги будут совсем не нужны? – спросил я. – Неужели всего на всех хватит?
– Выходит, что хватит, – кивнул отец и печально улыбнулся. – А деньги… Эх, из-за них столько зла творится!
Он получал семьсот пятьдесят рублей (старыми, конечно; потом нули отбросили – получилось 75 рублей), и денег у нас всегда не хватало.
Чтобы в магазинах быстрее появилось всё, чего душа пожелает, кое-что, видно, решили накопить на складах, а может, не на складах– не знаю, где, но многие продукты исчезли. Я решил, что изобилие можно создать примерно так, как это делалось в нашей семье: задолго до какого-нибудь праздника мама начинала создавать НЗ – неприкосновенный запас. В чулане под него была отведена верхняя полка, куда ставили тушёнку, сгущёнку, рыбные консервы, крупы, а морозилка холодильника забивалась пельменями, которые вечерами мы лепили всем семейством. Но вот что мама никогда не запасала впрок, так это хлеб. Нет, сухари она, конечно, сушила: не выбрасывать же зачерствевшие горбушки на помойку!
А тут в магазинах вдруг стали продавать меньше хлеба. Очередь за ним в нашем небольшом посёлке занимали с раннего утра. Надо было непременно запомнить хотя бы с десяток впередистоящих и с пяток тех, кто позади. А то вдруг придётся, извините, отлучиться в то место, куда и царь пешком ходил – вернёшься, облегчившись, глядь: все незнакомые, какие-то серые и одинаковые – пока найдёшь, где стоял, от переживаний с тебя сто потов сойдёт.
Со временем я понял, что, отправляясь в очередь, надо одевать что-нибудь такое, чтобы непременно в ней выделиться – тогда тебя уж точно выделят и не забудут. Для таких случаев я надевал пёструю куртку, на спинку которой мама пришила оригинальную аппликацию– бархатное красное сердечко.
Ту очередь за хлебом мы занимали вместе с бабкой. Она зорко примечала тех, кто стоял перед нами, перебрасывалась со знакомыми репликами, обсуждала новости. Ну, примерно такие:
– Слыхала, Платоновна, что в женские трусы вшивают рак?
– Чего? – не понимала бабка.
– Завелись, говорю, враги. Учёные, между прочим, люди. Выдумали порошок, от которого у женщины получается рак. Болезнь такая. Вшивают его в трусы на биробиджанской фабрике…
– Да как можно-то? – удивлялась бабка. – Там, поди-ко, контроль, всё проверяют…
– Вот и проверили! Выяснили: вредители завелись. Они и хлеб придерживают.
– Опять вредители? А говорили, что их Берия выдумал: ему, мол, нужен был предлог, чтобы уничтожать лучших партийцев…
– И-и-и, милая! Вредители у советской власти всегда были.
Бабка опасливо опускала руки ниже пояса, украдкой ощупывая себя: не завёлся ли уже рак?
Её собеседница – рыжеволосая бабёнка лет тридцати, напудренная, с чёрными полосками бровей и яркими оранжевыми губами – шепнула:
– Ты бы Ленке-то сказала про это дело. Уж лучше без трусов ходить, чем такую опасность от них принимать…
Бабка, может, ещё и постояла бы со мной – всё равно пастух пригонит коров на дневную дойку не скоро, дом убран, обед сварен, в общем, торопиться некуда, но коли прилетела такая новость, то как её сразу же не сообщить Ленке – матери моей, значит.
Ленка, Ирка, Полинка… Почему-то в нашем посёлке иначе как такими уменьшительно-пренебрежительными именами женщины друг друга и не звали.
Наказав мне стоять в очереди и никуда не убегать, бабка ушла домой. А я только этого и ждал – тут же находил других пацанов, ошалевших от зноя и добропорядочной смиренности. Обычно мы забирались в какой-нибудь тенистый уголок и вытаскивали перочинные ножики. На земле чертился круг, кидались ножички, отрезались «наделы», проигрывались целые состояния – накопленные серебрушки и медяки, фантики от конфет и шоколадок, значки и марки – у кого что было. В азарте мы и не замечали, как чья-нибудь мамка или бабка тихонько подходила к нам сзади и, подбоченясь, взвизгивала:
– Ах, паразиты! Охломоны несчастные! Из-за вас очередь поперепуталась, битый час разобраться не можем! Ишь, бездельники, играть удумали…
Под этот аккомпанемент, подгоняемые страхом, что и собственные мамки, наверное, уже давно выглядывают каждого из нас у магазина и в его окрестностях, мы бежали, пожалуй, побыстрей лермонтовского Гаруна.
Получив по подзатыльнику-другому, мы кое-как восстанавливали очередность, при этом, правда, случалось слышать вечное российское:
– Вас тут не стояло!
Но пацаны поднимали такой гвалт, приводили такую массу несокрушимых доказательств, что хитрец, осмелившийся пойти против нас, чтобы хоть на немножко оказаться впереди, обычно бывал сильно посрамлен. Тем более, что и родительницы наши, деятельно выясняя истину, не оставались безучастными. Но гомон очереди как по команде стихал, стоило кому-то завидеть продавщицу.
– Идёт! – сообщал самый глазастый. – Вон там, за деревьями. Не видите, что ли?
Шура-продавщица шла не спеша, с достоинством переваливаясь на коротких ножках. Одетая даже в самый жаркий день в прорезиненный плащ (это был писк поселковой моды!), она смахивала носовым платочком бисеринки пота со лба, носа, шеи и то и дело останавливалась, чтобы перевести дух. При этом, похоже, Шура-продавщица делала вид, что толпы у входа в свой магазин как бы и не видит, и чем ближе она подходила к нам, тем более неприступным и серьёзным становилось её лицо.
– Доброго здоровьица, Шура!
– Умаялась, кормилица наша…
– Здравствуй, тетя Александра!
На все приветствия, сочувствия, знаки внимания продавщица отвечала суровыми кивками и пофыркиваниями в носовой платок. Очередь расступалась, пропуская её к крыльцу. Шура останавливалась и внимательно, капризно прищуриваясь, его осматривала, и не дай Бог если где-нибудь в щели обнаруживала подсолнечную скорлупку или конфетную обёртку – тут же взвивалась орлицей:
– В антисанитарных условиях магазин функционировать не будет!
Шура была, говорят, интеллигентная женщина, и в нашем посёлке оказалась не по своей воле: получила в Ленинграде звание «враг народа», но, чудом избежав расстрела, оказалась на лесоповале, откуда и была освобождена только в 1953-м году, после смерти великого вождя и учителя товарища Сталина Иосифа Виссарионовича.
За что сидела, Шура не рассказывала. Но вот о том, что когда-то жила на брегах Невы и была отнюдь не дурой, даже в гимназии училась, она при случае поминала. Любила Шура и всякие заковыристые, «интеллигентные» слова, которые у нас мало кто понимал. Говорят, когда она объявилась в посёлке и впервые пришла в баню, то оконфузилась. «Пожалуйста, дайте билет на одно лицо», – попросила Шура кассиршу. Та, женщина тёмная и грубая, удивилась: «Как это на одно лицо? А задницу мыть не будешь?»
Потом, кстати, я это слышал уже как анекдот.
И вот эта интеллигентная Шура терпеть не могла у своего магазина всякую лузгу и мусор. Очередь, помня о том, зорко следила за чистотой, пресекая малейшее посягательство на стерильность магазинного крылечка. Для его подметания тётя Феня Шароватова бескорыстно связала широкий веник из берёзовых веток.
И если Шура удовлетворялась осмотром, то начиналась вторая часть ритуала. Она брала в руки амбарный замок, навешанный на двери, и проверяла, не порвана ли бечёвка, которой замок был опутан – концы веревочки покоились на косяке под кругляшом пластилина с оттиснутой на нем печатью, напоминавшей герб на пятаке.
При осмотре пластилиновой «охранки», насколько помню, ничего подозрительного Шура обычно не обнаруживала. с тяжелым вздохом открывала дверь в серое нутро магазина, пахнущее экзотической смесью ванилина и мышей, залежалого сала и склизкой селёдки, разваливающейся в руках на две половинки: её жёлтый скелетик напоминал высохший лист папоротника. Когда-нибудь я напишу такой натюрморт: на расстеленной газете, чуть смятой и затёртой от ношения в нагрудном кармане (как же, «Правда» с Отчётным докладом Хрущёва на ХХ1 съезде партии! Это нужно изучать, зубрить, впитывать в себя каждое слово, да что там слово – каждую запятую и точку, и запоминать все эти бесчисленные ремарки про аплодисменты и возгласы одобрения!), так вот, на этой газете (обязательно чтобы был виден заголовок «Нас партия в будущее ведёт» – это нужно выписать как бы чуть-чуть в дымке, как воспоминание о добром детском сне, как память о несбывшейся мечте и надежде – волнующе, и не очень чётко, так, чтобы казалось: бумага как будто тает, растекается по рыжей клеёнке), и на этой, значит, странице лежит хребтина селёдки, несколько серых чешуек налипли на бумагу и на буханку хлеба, тоже серого цвета (нет, пожалуй, не серого, а оттенка бледного рахитичного лица ребёнка – это словами не передать, это можно только изобразить!), и чтобы этот хлеб непременно был узкой, продолговатой формы, и на нём – тоже селёдочная чешуя, а сбоку – нарезанная кружочками головка лука (выписать каждый прожилочек и бледно-голубоватый оттенок колец!).
Мой отец, наизучавшись материалов съезда в кружке политобразования, расстелил «Правду» на дощатом столе гаража, где работал, и я, белоголовый пацан, поставил на газету бутылку с тёплым чаем керосинового цвета, выложил из сумки буханку хлеба, селёдку и лук. Натюрморт и придумывать не надо – он так и стоит перед глазами, тот, взаправдашний. Только вот бутылку с горлышком, заткнутым плотно свёрнутым клочком бумаги, я, пожалуй, изображу чуть иначе: пусть в ней мерцает нечто слабо-оранжевое, тёплое и нежное – это, может быть, тот фруктовый чай, который любил папа. Теперь этот напиток напрочь забыт, и каждому не объяснишь, что в шестидесятых годах в стеклянных витринах магазинов высились пирамиды, сложенные из ароматных коричневых брикетов. Из них и готовился напиток, пахнувший душистым крымским яблоком, а сделаешь глоточек – почувствуешь вкус терпкой вишневой косточки или благородной груши сорта «Дюшес», и, по-моему, в этот чай добавляли ещё листья смородины и малины – во всяком случае, если этого не делали на фабрике, то уж бабушка-то наверняка их подмешивала сама: она верила в волшебство трав, хорошо их знала и сушила великое множество всяких корешков, стебельков, листьев, плодов, цветов, и всё это раскладывалось в холщовые мешочки или бумажные пакетики, и на каждом – старательно выведенные надписи и особые бабушкины пометки.
Бабушка любила порядок, и тут у неё был свой бзик: всё должно стоять на раз и навсегда отведённом месте, поэтому свою убогую скрипучую мебель она ни разу не переставила, и в нарядах была тоже строга и однолюбива: платье на каждый день у неё было, как мне казалось, всего одно – простое, с короткими рукавами, фон – чуть жёлтоватый, на нём – мелкие скромные букетики голубых цветов; она носила это платье и год, и два, и три – каждый день! Неужели никогда не стирала? Но почему же тогда оно не бывало грязным, и не въедался в него пот, и не пахло от него пылью, плесенью и старостью?
Однажды я увидел, что на бабушкином сундуке, где она держала свои вещи, нет замка, и этим обстоятельством не мог не воспользоваться: где-то в его недрах лежала лимонно-жёлтая коробочка из-под разноцветных монпансье, а в ней – я это точно знал, потому что бабуля сама обмолвилась – хранилось несколько настоящих серебряных монет. Серебро нужно было мне для грузила. Очень я тогда увлекался рыбалкой!
Коробочку из-под монпансье я не нашёл, зато обнаружил целых три платья – абсолютные «двойняшки» того, которое бабуля носила, не снимая. Вот оно что! Она всё-таки меняла свой наряд, но поскольку все платья были одного фасона и цвета, то казалось: ходит моя вечная бабуля в одном и том же вечном платьишке.
Но, кажется, я отклонился куда-то в сторону. Так вот, бабушка любила порядок, и потому каждый пакет с какой-нибудь крупой, купленной у Шуры-продавщицы, обязательно надписывала, допустим, так: «Крупа перловая. 12 июня 1961 года».
Дата покупки обозначалась обязательно, это на тот случай, чтобы не перепутать очерёдность использования продуктов. Зачем вперёд съедать то, что было куплено позднее?
Когда подходила наша с бабушкой очередь к прилавку, Шура-продавщица привычно спрашивала:
– Сколько, Платоновна, селёдочек завешать?
– Да, пожалуй, три. Или ты тоже будешь? – бабка оборачивалась ко мне. Но я терпеть не мог эту ржавую селёдку, вонявшую перепревшими водорослями, и потому отрицательно крутил головой:
– Не-е. Лучше орешков возьми.
С Китаем мы тогда вовсю дружили, пели песню «Москва – Пекин», и арахис продавался везде, где только можно – совсем как сейчас. Стоил он сущие копейки. Как, впрочем, и красная икра, и кета, и горбуша, и всякая белорыбица в нашем сельповском магазине тоже не переводились, и тоже, наверное, были недороги – во всяком случае, мы ели этого добра, что называется, от пуза, а лососевую икру мама даже чуть ли не силком впихивала в меня ложками: без сливочного масла она казалась противной, и к тому же пахла рыбьим жиром, фу-у-у! Но покупали её, как я позднее понял, не в магазине, а у рыбаков из соседнего рыболовецкого колхоза – за бутылку водки, мешок картошки, бидон молока, в общем, что было, то и несли им. Получался, так сказать, натуральный обмен, и обе стороны были довольны. Но не дай Бог, чтобы на этом застукала милиция! И продавцы, и покупатели вполне могли получить нешуточный срок. Так что всё держалось в строжайшей тайне, и даже собственным детям родители обычно не говорили, откуда на обеденном столе появились речные деликатесы: ребятишки по малолетству могли проболтаться, а какой-нибудь доброжелатель по имени Зоркий Глаз, услышав откровения отроков, тут же строчил донос куда следует. Время было такое, Господи…
– Головы горбуши есть? – спрашивала бабушка, и Шура, заглянув в серую бочку, опоясанную железными обручами, разводила, бывало, руками:
– Маленькие, Платоновна, остались. Будто селёдочные. Завтра приходи. Обещают завезти…
– Ничего, взвесь какие есть. С картошкой за милую душу съедим!
В горбушьей голове вкуснее всего, на мой взгляд, щёчки и нежный, розовый хрящик – с рассыпчатой белоснежной картошкой нет ничего лучше, ей– Богу, а если она ещё посыпана пушистыми ёлочками укропа и зеленым луком, сдобрена подсолнечным маслом – вообще объеденье!
Потребности в еде, не такие и великие, мы тогда удовлетворяли просто: был у нас сад, огород, бегали по двору цыплята, хрюкал в загородке Билька (всем хрякам, какие у нас были, бабушка почему-то давала только такое имя!), блеяли две козы – Розка и Мадам (стройненькая такая козочка, но со строптивым характером: если упрётся, то, как осла, ни за что с места не сдвинешь), а ещё мы держали крутобокую, меланхоличную корову Зорьку, десяток гусей, несколько уток и кроликов, которые плодились невероятно быстро. И всю эту живность, а заодно и нас, охранял Рэкс – пёс беспородный, но голосистый: ночью гавкнет – полсела в испуге с коек вскакивает!
В одежде потребности, кажется, тоже были скромными. Мне шили на лето шаровары из чёрного сатина, но я их берёг на выход в кино или гости, обходился трусами до колен и майкой. Мужики тоже щеголяли в шароварах; верхом изящества были брюки-галифе и белая рубашка. Более состоятельные граждане наряжались в пижамы и прогуливались в них возле своих домов. Иметь полосатые брюки и такую же курточку считалось признаком достатка и некоторого шарма. Похоже, никто из обладателей пижам и не догадывался, что в них не променады совершают.
Наши потребности были скромны, и трудно было даже представить, что нужно что-то ещё, кроме простой еды и необходимой одежды. И всё-таки магазин светлого будущего рисовался в моём воображении как неисчерпаемая кладовая с конфетами, игрушками, пряниками и патефонами самых разных марок.
У нас патефон был старенький, игла то и дело соскальзывала с дорожки и портила пластинки. О, Рио-Рита! И – «Утомлённое солнце тихо с морем прощалось…» И – «Нет, не любил он…» Боже, Боже, как грустно на сердце, и как прекрасны песни моего детства.
Патефон, правда, вскоре сменила радиола. Кажется, она называлась «Сакта» и была латвийского производства. Однажды я слушал на ней «Рио-Риту», и раз, и два, и пять, и десять крутил пластинку, а потом – бемц! – приподнятая крышка, казалось, надёжно закреплённая, хлопнулась на головку звукоснимателя и – вжииик, кр-ра-а-а-ах! – от пластинки отлетел целый кусок.
Горе моё было велико. И не столько от того, что родители зададут трёпку – ладно, это ещё можно пережить, – сколько от того, что «Рио-Риту» просто невозможно было нигде достать, разве что у барыг на барахолке.
Это случилось года за два до того дня, когда я самостоятельно прочитал на транспаранте извещенье: «Нынешнее поколение молодых советских людей будет жить при коммунизме!» Но даже в этом прекрасном будущем, заманчиво-розовом и туманно-золотистом, как июльское росное утро, я почему-то не мог себе представить такого универмага, где на прилавках спокойно лежали бы пластинки с «Рио-Ритой», вот не мог – и всё тут!
И вообще, думал я, разве может быть так, чтобы ты, во-первых, увидел тьму всяких полезных вещей и сколько угодно вкусной и сытной еды, а во-вторых, имел право всего этого взять столько, сколько захочешь, и если даже возьмёшь больше, чем надо, то изобилие от этого всё равно не уменьшится – разве такое бывает? Нет, слушайте, я не маленький, чтоб поверить в эти сказки! Уж хоть бы селёдка не переводилась и был бы белый хлеб – мягкий, ноздреватый и, когда надавливаешь на него пальцем, то он упруго спружинивает, чтобы, как только уберёшь руку, распрямиться тёплым нутром.
Буханка белого хлеба с хорошо пропеченной, почти шоколадного цвета корочкой, хрустящей и необыкновенно вкусной, и нынче – любимое моё лакомство. Отщипываешь от ломтя кусочек за кусочком, запиваешь холодным молоком, которое для шику можно закрасить соком свежей клубники или малиновым сиропом, – и такое блаженство ощущаешь, как в далёком-далёком детстве, когда, намаявшись под горячим солнцем на прополке очередной грядки, бухаешься в тенечек и бабушка, улыбаясь, протягивает тебе миску виктории, и ты, растягивая удовольствие и оттягивая момент своего возвращения в стан врагов-сорняков, смакуешь ягодку за ягодкой, и отщипываешь от буханки рыхлые кусочки хлеба…
Когда я рассказываю об этом Юре, своему… не знаю, как поточнее написать: приятелю, другу, знакомому? Нет, он мне не то чтобы друг, хотя, конечно, – самый лучший, но больше, чем друг; он мне как брат.
С Юрой мы видимся не так часто, как хотелось бы. В отличие от меня, холостяка, он в вечных хлопотах: то халтуру гонит (записывается в литературных передачах радио, проводит разные детские утренники, вечера отдыха для тех, кому за тридцать и т. д. и т. п.), то Алла, жена его, в очередной командировке и, значит, все заботы о пятилетнем Антоне перекладываются на надёжные плечи мужа, то в театре – репетиции, прогоны, читки вслух, занятия по мастерству, ох! И когда он, замотанный, усталый, нервно-вспыльчивый, приползает в мою конуру, чтобы переброситься хотя бы парой фраз о житье-бытье, я просто не знаю, как удержать в себе ту щемящую, почти болезненную нежность, которая обжигает грудь и гортань, и которая доставляет – поймёте ли вы это? – неизъяснимое удовольствие, переходящее в блаженство, когда Юра вдруг засмеётся и скажет: «А знаешь, старик, ты единственный человек, которому я могу рассказать о себе абсолютно всё, даже самое гадкое. А почему – и сам не знаю».
И я тоже этого не знаю. Но и у меня от него нет никаких тайн.
– Юра, кофе хочешь?
– А какой-нибудь бутерброд сварганишь? Я голоден как верующий накануне Пасхи…
– Сыр есть. И колбаса. Так себе, но зато полукопчённая…
– О, я это съем с утробным урчанием! Слушай, я сполоснусь? Духота, млин!
Он скрывается в ванной, которая сразу же наполняется полифонией звуков: визжит кран с горячей водой (надо бы прокладку заменить, да всё руки не доходят… хм, а может, они у меня просто растут не оттуда?!), шумит дождик душа, Юра фыркает и ухает от блаженства (Боже, какая сегодня жара!), что-то напевает и насвистывает.
Мне хочется, чтобы это продолжалось как можно дольше. Мне опостылели тишина, одиночество и вот эта нахальная сизая муха (никак не удаётся её прихлопнуть – какая верткая, падла!). Она составляет мне верную компанию вот уже который день, и, пожалуй, я к ней даже привык.
Юра выключил воду и, обмотав полотенце вокруг бедер, вышел из ванной, будто на сцену ступил. Он прошествовал через всю комнату и присел на край дивана. Похожий на сухопарого египтянина с фресок фараоновых пирамид – треугольник плеч, тонкая талия, длинные ноги, – он, вероятно, уже давно понял, что я хочу написать его похожим на светлоликого бога Ра. Вот именно: похожим!
Это должен быть нормальный земной мужчина, пусть даже останется на портрете вот этот шрам на левой щеке (не стоит, Юра, гулять с чужой девушкой – тогда и драки той не случилось бы!), но в лице и повадках пусть проступает нечто тайное, освещенное изнутри животворящей энергией, и пусть глаза, обращенные на зрителя, возьмут в полон (неважно, кто вы – мужчина или женщина, какая разница, если красота – одна на всех!). О, солнцеподобный Ра!
Бутерброды он, правда, ест совсем не божественно: откусывает большими кусками, крошит хлеб, то и дело роняет на пол зелёные листья петрушки и укропа, без которых я и сам летом ничего не ем, и к которым приучил всех своих приятелей.
– Ты и сегодня не покажешь мне свою работу?
– Юра, всему своё время. Ты ведь тоже не любишь, когда на репетициях бывают посторонние.
– Когда работаю спектакль, как-то не хочется, чтобы видели мой пот, мои ошибки, муки, – ответил Юра и, прихлебнув кофе, задумчиво отёр переносицу: Понимаешь, Сергей, работать спектакль – это всё равно, что заниматься любовью с женщиной, единственно желанной для тебя. Какие тут могут быть наблюдатели, а?
– Но почему ты думаешь, будто писать картину – нечто другое?
– Вот те раз! Ведь на холсте буду я. Так?
– Да.
– В таком случае, разве мне не интересно посмотреть, как меня изобразил мой же лучший друг?
– Нормально изобразил, – буркнул я, и поскольку тарелочка с бутербродами опустела, спросил: Ты готов?
– Почти, – Юра снял полотенце и, обнажённый, сел на голубой куб в центре комнаты. – Дай мне, пожалуйста, какой-нибудь журнал…
– Нет, не теперь. Потом дам. Понимаешь, нужно, чтобы ты сейчас думал о чём-нибудь возвышенном…
– Ха-ха-ха! Вспомнил анекдот. Поручика Голицина спрашивают: «Вы любили?» Он отвечает: «Имел-с!» – «Да нет, поручик, я о возвышенном». Поручик: «Я и говорю: имел-с! Рачком-с!» Ха-ха!
– Извини, анекдоты – потом. Попробуй представить, что ты смотришь балет «Жизель»…
– Терпеть не могу!
– Ну, ладно, представь: ты сидишь в райском саду, вокруг летают бабочки и птички, цветут розы, а воздух пахнет так, будто разлили вагон французских духов «Опиум»…
– Ты представляешь, Алка купила этот «Опиум» напополам с одной своей подружкой…
– Как это напополам?
– А так! За флакончик запросили четыреста рэ. У Алки таких денег, понятное дело, нет. Кое-как двести рублей наскребла. Что делать? А тут Светка, подруга её, объявилась: хоть бы раз в жизни, говорит, надушиться настоящими духами, столько лет прожила – тридцать два года! – и никогда, мол, даже флакончика в руках не держала. Ну, ясное дело, Алка скумекала: Свету можно взять в долю. Та добавила своих двести рэ, и взяли они «Опиум», явились в свою лабораторию…
– Юра, давай ближе к делу. Как они флакончик делили? – перебил я друга, потому что знаю: пока он дойдёт до главного, забудешь, что вначале рассказывал.
– Флакончик они не делили. Они его разыграли…
– Ты меня уже запутал!
– Да ты сам рад запутываться! Не перебивай меня, понял? Значит, пришли они в лабораторию и давай спички тянуть, чтобы определить, кому достанется сам флакончик. Его содержимое они ещё раньше договорились разделить поровну. Алке этот флакончик и достался…
– А духи они как поделили?
– Обыкновенно. У них в лаборатории куча всяких пипеток с миллиграммовым делением. Вот Светке и откачали ровно половину в какую-то пробирку.
– Бедняжка!
– Ну! А моя-то довольная: Светка душится из пробирки, а у неё, Алки, – фирменный флакончик от «Кристиана Диора». Зря, мол, что ли, десятку переплатили?
– Юр, значит так: райский сад, над каждым кустиком по ангелу летает, звучит музыка…
– Фу-ты, ну-ты! О чём это ты, Серёжа? Лучше я представлю то амбрэ, которое у меня теперь в квартире стоит. Алка-то прискакала домой, туфли сбросила и в ванную под душ побежала: этот самый «Опиум», видишь ли, положено мазать на чистую кожу. Только и успела Антошке крикнуть: «Там, в сумке, тебе подарок!» Он и полез. И увидел красивый флакончик. Конечно, вытащил. Конечно, отвинтил пробочку. И поскольку пробочка была с кисточкой, то решил, что в бутылочке, наверно, какая-то краска. И принялся он водить кисточкой по бумаге. Ничего не рисуется! Антошка подумал, что в бутылочке какая-то особая краска, вроде как шпионская – нагреешь рисунок, например, над плитой, он и проявится. Включил горелку, держит над ней лист, а тут Алла из ванны выползает: «Ты чё, такой-сякой, делаешь?» Антошка от неожиданности уронил бумагу в огонь. Алла кинулась её гасить, да нечаянно флакончик локтем столкнула. Он на краешке стола стоял. Результат: Антошка в опале, Алла в трауре, а в квартире благоухает как в раю…
– Жалко Аллу.
– Да уж…
– Ладно. Насчёт «Опиума» не знаю, а «Чёрную магию» могу для Аллы взять по оптовой цене. Меня на одну халтуру подбивают, как раз в парфюмерном магазине…
– А денег у нас всё равно нет, – беспечно улыбнулся Юра. – Антону нужно пальто покупать, ботинки, форму – в школу парень пойдёт…