Kitabı oku: «Сквозь гранит. Роман. Повести»
© Нина Юшкова, 2020
ISBN 978-5-0053-0102-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Анна фон Доннерсгейм
Часть I
Затеваю этот роман, уже многие (бесчисленные, хочется сказать) годы находясь в унылом, сумеречном, вялом состоянии души, единственно с целью пережить ещё раз надежды и волнения своей юности, а также, конечно, и горе и разочарование, но горе и разочарование в воспоминаниях моих не так убийственны, как они были тогда, наяву, и всё-таки лучше, чем безнадёжная, беспросветная пустыня, упирающаяся в смерть, что лежит передо мной; а радости сделать более выпуклыми и смаковать их опять, долго, растягивая время описания, ибо не властны мы над реальным временем события, но имеем полную власть над временем воспоминания. (Однако признаю, что реальное событие, это нечаянное счастье, этот подарок судьбы, потрясает и душу и тело несравненно с памятью о нём.) И чисты воспоминания от неразрешённых проблем, ведь в прошлом так или иначе всё разрешилось, а настоящий момент частенько омрачён тенью дамоклова меча очередной проблемы, но не умею я наслаждаться жизнью в тени дамоклова меча. Возможно, и эта простирающаяся теперь передо мной пустыня приготовила мне такие удары, пред которыми прежние мои беды покажутся мелочью, но я искренне молюсь и уповаю на милость Божью, что пожалеет Он ближних моих, и, конечно же, не они будут темой моего романа, а люди ушедшие или отдалившиеся от меня на безопасное расстояние, чтобы, будучи занесёнными на страницы сии, не спровоцировать мстительной Судьбы, ибо она не терпит тех, кто слишком мозолит ей глаза.
Безусловно, многие описываемые события покажутся вам гипертрофированными под призмой моего личного восприятия, по сути мелкими, рядовыми, неинтересными, но тут уж, надеюсь, вступят в силу красоты стиля, которые, подобно солнечному лучу, пробирающемуся сквозь листья и делающему из воробья горихвостку, призваны скрасить серое и сыграть роль чуда.
Итак… Бабка моя, Щтольц Анна Михайловна, родилась в 1910 году и, поживши 90 с лишком лет, умерла уже в 21 веке, то есть совсем недавно от дня сегодняшнего. Воспитанная в большой семье обедневшей дворянской интеллигенции, среди прочих братьев и сестёр боннами и гувернантками, она, несмотря на то, что прожила весь 20-й (без первых 10 лет, разумеется), оставалась носителем той интеллигентской, дворянской, разночинской культуры, которая была свойственна веку 19-му и к которой принадлежали её родители. И никакого противоречия тут нет, совершенно естественным образом в ней уживались гордость за благородное происхождение, некоторое высокомерие по отношению к «пролетариату», и потребность брать на себя горести всех окружающих, вне зависимости от их социального статуса. Да, впрочем, вы увидите дальше, что я имею в виду.
Что-то было в ней такое, какое-то сито, плотина, шлюз, сооружённое, надо полагать, теми же боннами и гувернантками, что как бы отсеивало, фильтровало явления двадцатого века, пропуская внутрь только то, что органично связывалось с фундаментом, заложенном в детстве.
Показательным, как мне кажется, является встреча с самым ярким, самым знаковым поэтом нового (ХХ) века, сконцентрировавшем в себе всё то, что век ХХ мог тогда противопоставить культуре века ХIХ. Когда Маяковский выступал в университете, был большой ажиотаж, зал был битком набит, все шумели, галдели и старались всячески спровоцировать Маяковского. Бабушка с подружкой тоже написали записку: «Маяковский, почему у вас такая безобразная жёлтая кофта?» На что поэт им ответил в том духе, что мещане всегда цепляются за то, что необычно для их мещанского глаза, и не способны ухватить суть. Бабушка с подружкой очень устыдились. С тех пор, кажется, бабушка признала, что происходящее в культуре ХХ века нельзя отвергать полностью, хотя многое понять и принять не могла. И ещё бабушка говорила, что Маяковский был очень красив.
Я помню, как в раннем детстве мы устраивали дома что-то вроде музыкальной викторины. У нас была бездна всевозможных пластинок с операми, балетами, опереттами, романсами и инструментальной классической музыкой. Бабушка выигрывала всегда. Она знала не только, что это за музыка и откуда, но и композитора, и автора слов, и исполнителя. Кроме классики, никакой музыки не признавала и сама никогда не пела. В редких случаях, пытаясь меня усыпить, она исполняла какой-то монотонный речитатив, чаще всего это была песенка про двенадцать негритят, но вряд ли это скрипучее убаюкивание можно назвать пением.
По сути дела, я пишу мемуары, в которые непременно включаются картины дня сегодняшнего, то есть картины, которые рисуются вокруг в момент написания, а также вспоминается вдруг недавно (сравнительно) произошедшее, что с полным правом можно отнести к «сегодняшнему дню».
Некий сумбур обусловлен чувством, сродни тому, которое возникает после разлуки с дорогим человеком, когда хочешь сказать быстрее обо всём, не забыть каждую мелочь, которая для него имеет преогромное значение, и поэтому торопливо и несколько суетливо перескакиваешь с предмета на предмет, иногда не успев закончить мысли.
Вот недавно, загорая на августовском солнце и глядя на небо, представляющее собой ровный голубой фон, я подумала (вслед за Пелевиным. По крайней мере, возникший в моём мозгу образ ассоциируется у меня с Пелевиным), что, в сущности, восприятие моё сейчас ничем не отличается от восприятия высокой травины, коих на лугу множество, качающейся на ветру. Мы просто не можем воспринимать что-нибудь различное: то же солнце, тот же ветер, то же небо, те же визг купающихся, насекомые, что равно садились и на меня и на неё. Единственное, что не доступно мне, это подземная жизнь корней этой травины. И в этом она богаче меня. И почему же я вообразила себя человеком на данный момент времени? И вдруг, в этот самый момент, я вижу: странные существа пролетают как раз над этой травиной. Они были похожи на микроскопических птичек: одна серая, одна белая, как маленькие бабочки, только очень странной формы, производили впечатление очень хрупких, и мне показалось, что я вижу пушок, который обычно покрывает тельце ночных мотыльков, на кончиках их крыльев. Хотелось закричать: «Смотри! Смотри! Что это?!», – и осторожно ткнуть своего спутника, чтобы он повернулся и увидел их. И в ту же секунду я понимаю, что это на самом деле птицы, огромные морские чайки, только летят они очень высоко, и для зрения, сконцентрированного на кончике близрастущей травины, и, таким образом, притягивающего к ней все предметы, их размер, «съеденный» расстоянием, реален, и этот фокус абсолютно меняет сущность вещи, превращая её в нечто другое, новое.
Временная даль, я думаю, вполне соотносима с далью пространственной. И притягивая события далекого прошлого к сегодняшнему дню, я поневоле вижу и описываю то, чего на самом деле не было, а есть только некоторые совпадения внешней оболочки и самых бросающихся в глаза признаков.
Семейная легенда, бережно сохраняемая моей бабушкой и подхваченная последующими поколениями, гласила, что по отцовской линии бабушка моя принадлежит к старинному немецкому роду герцогов Штольцев фон Доннерсгеймов. В конце 18 века младший отпрыск рода Доннерсгеймов, промотав наследство, отправился в Россию для поправки рухнувшего состояния. Здесь, в России, он вёл жизнь бурную, дважды накопив и спустив состояние, удостоен был, однако, милости царя. Далее легенда содержит два варианта. То ли отпрыск рода Доннерсгеймов (получивший в семейной хронике прозвище «весёлого дядюшки») прибыл в Россию безродным немцем Штольцем и дворянство приобрёл монаршей милостью, то ли его немецкое дворянство было признано в России. Отец мой, не принадлежавший к славному роду (ибо ко мне кровь мифических Доннерсгеймов перешла от матери), придерживался следующей теории: какой-то проходимец-немец, отправившийся в Россию для ловли фортуны, объявил себя здесь потомком герцогского рода и, благо никто не мог этот факт проверить, пользовался ворованным именем с большой выгодой для себя. Эта теория не так уж далека от истины, ибо, когда в конце 20 века Россия вновь присоединилась к мировому сообществу, один из Штольцев фон Доннерсгеймов приезжал в Москву. Родственники мои с распростёртыми объятиями кинулись к нему и добились-таки аудиенции (подозреваю, что в тайне и они мечтали увидеть в ответ распростёртые объятия), Доннерсгейм же принял их очень холодно, объявив, что семья очень трепетно относится к своему генеалогическому древу, судьба всех, кто имеет хоть какое-то отношение к роду Доннерсгеймов тщательно фиксируется и ни о каком представителе рода фон Доннерсгеймов, в конце 18 века эмигрировавшем в Россию, он никогда не слышал.
Бабушка, однако, свято верила в правдивость семейного предания и сошла в могилу как истинная фон Доннерсгейм.
Когда ночью по улице проходила машина, по стенам бабушкиной комнаты проплывали огромные световые пятна, на какое-то время ярко освещая комнату, так, что видна становилась мебель, шишечки на кровати и потолок. Мне было и немножко страшно и приятно, и я ждала повторения этого чуда. До сих пор, я, никогда не видевшая северного сияния, представляю его именно так. Эти изломанные пятна казались мне ужасно красивыми, казалось, что становится легче дышать, что даже астма утихает, когда они, рассеяв на мгновенье темноту, показывают мне границы комнаты, куда я прибежала из своей кровати, чтобы спастись от наступающего удушья. Я забиралась на высокую бабушкину кровать, и бабушка, спасая меня, ночами напролёт читала мне сказки из «Тысяча и одной ночи», предусмотрительно пропуская все эротические моменты, которые я всё-таки раскопала потом, и пятна света были иллюстрациями к этим сказкам, и я засыпала, наконец, но сон был так непрочен, что стоило бабушке перестать читать, как я просыпалась и требовала продолжения. Измученная бабушка, жалея меня, читала дальше: «И вот Шахерезаду застигло утро, и она прекратила дозволенные речи».
Прощаясь с бабушкой в Перми, я (не зная, что нам предстоит встретиться в Петербурге) просила: «Бабушка, пожелай мне что-нибудь на прощанье!». И ждала я какого-то откровения, причащения (?) тайн, если не святых, то земных, бытовых, каких-нибудь, ибо, когда бабушке хорошо за восемьдесят, а внучке уже за тридцать (любимой внучке, претендую я, хотя в разные периоды своей жизни бабушка произносила: «Славка – моя последняя надежда», «Вася – моя последняя надежда», «Анна – моя последняя надежда», «Натка – моя последняя надежда», – надеясь каждый раз на того из внуков, кого не было рядом), и первая молодость прошла, а скоро пройдёт и вторая, то пора, пора узнать тот секрет жизни, который наверняка открывается под занавес, и совсем не обязательно ждать до этих восьмидесяти, когда есть бабушка, прошедшая огонь и воду, и кому, как ни ей, открыть внучке этот секрет, тем более перед прощанием и, быть может, навсегда. Бабушка непременно скажет мне слово, которое сделает меня посвящённой, сведущей, зрячей, уже сейчас. Как будто даст заглянуть в будущее, чтобы жить осмысленно, полно, видеть путь на развилке, отсеивать лишнее, не упускать своего, и главное знать, что своё. И вот, несколько торжественно и нервно приступила я к бабушке. И моя бабушка, 87 лет, уже тогда редко встававшая с постели, огорошила меня речью о своих поклонниках. Что угодно ожидала я от неё, воспитавшей троих детей, пережившей гражданскую, голод и разруху 20-х годов, Отечественную, голод и разруху 40-х, туберкулёз, заведование кафедрой, развод, работу на износ, инсульт, смерть любимой дочери; выжившей в репрессиях с фамилией Штольц, при том, что всегда воевала за справедливость и т.п., но не воспоминаний о мужчинах.
– Конечно, Владимир Иванович меня бы на руках носил, это был преданный и верный поклонник, смотрел на меня благоговейным взором, и когда я его уже потом встретила, уже ты была у меня на руках, он вдовцом был тогда, он всё ещё смотрел с обожанием, ходил за мной попятам. Но он был скучен, как осенний дождь, зануда, каких свет не видывал, (а мне было скучно слушать в сотый раз одно и то же и хотелось услышать что-то другое, и Владимира Ивановича я этого помнила – седой джентльмен благородного вида, а то, что он помогал нам в Ленинграде тогда, я с позиций своего детского эгоизма воспринимала как должное, ибо бабушку всегда окружал некий ореол неординарности и могущества: отец её был одним из основателей нашего университета, и сама она в городе значила немало, и она умела делать так, чтобы люди ей помогали), а Валерий был боек, остроумен, хорош собой, писал кандидатскую в то время, он нравился матери и сёстрам, те гудели: «Уже 24 года, останешься в девках», любви особой там, конечно, не было. Надо было замуж выходить. Кто ж знал, что он окажется таким истериком. Ты представить себе не можешь, как он был обаятелен, эрудирован, умён! Он был великолепным рассказчиком, когда он рассказывал что-нибудь, мама и сёстры падали от смеха, а мне говорили: «Смотри, Нюська, упустишь хорошего жениха, дороешься! Всё принца ждёшь?» Кто бы мог подумать, что за блестящей оболочкой скрывается такой мнительный, слабовольный и неуверенный в себе мужчина. Это я его заставила диссертацию написать своим примером. Он был талантлив, но ленив и несобран. Я шла в библиотеку и брала его с собой. Я говорила, что у меня уже есть первая глава, и ему волей-неволей приходилось меня догонять, чтобы не пострадало самолюбие. (И эта история была мне уже почти дословно известна, я бы могла её продолжить за бабушку: «Я жила в общежитии с аспирантками рабоче-крестьянского происхождения, старыми девами, они мне страшно завидовали, я была молода, хороша собой, у меня был жених, кандидатская мне давалась легко, а они были тупы, с трудом высасывали из пальца свои диссертации и шипели у меня за спиной: „Вот такие интеллигентки и убивают наших вождей“. Конечно, выскочишь замуж от таких змей, опасно было с ними оставаться, они бы написали на меня донос». ) А профессор ***, я с ним познакомилась на конференции в Самарканде, он подарил мне свою книгу с автографом, завязалась переписка, он настойчиво звал меня в гости, у него был свой дом, сад, в Самарканде, а во второй раз мы встретились тоже на каком-то симпозиуме, он уже был стар, песок сыпался, мне было не интересно. И в Ленинграде был у меня поклонник. Но тот так, быстро промелькнул. Я уже была доцент, а он стареющий аспирантик, с кандидатской подзадержался, и работа была, приглашали на кафедру в пединститут, но давали только комнату, а у меня трое детей, огромная квартира в Перми, а у него малюсенькая однокомнатная с мамой. Хотя, мне очень хотелось в Ленинград!
– Бабушка! Я уезжаю! Скажи мне что-нибудь!
– Ну, так ты скажи Ивану чтобы не пил. Скажи ему! Ведь он такой умный, красивый. (Иван?! Красивый?!) Пробросаешься. Мужик один не засидится. А ты будешь разведёнка с ребёнком. Вот ведь в училище не нашла себе мужа. Офицеры, они такие, в любовницы возьмут, а ни за что не женятся. Ну, живи любовницей, может, и уведёшь какого-нибудь, женишь на себе. (Опять мне вспоминается одна из бабушкиных премудростей: никогда не прогоняй плохого поклонника, плохой поклонник приведёт хорошего).
– Бабушка, какое училище! Я уволилась, в Питер уезжаю!
– Ну, так ты скажи Ивану чтоб не пил.
– Скажу.
Так и не поняла я тогда, что же пыталась сказать мне бабушка. Не услышала. Да и есть ли вообще какой-то секрет, можно его словом-то сказать?
Под действием димедрола, коего я в детстве проглотила несметное количество, комната моя начинала расплываться, а сверху, откуда-то сквозь потолок начинали валиться огромные кубы. Они падали с разной скоростью, проходили сквозь пол, а сверху, им на смену, валились новые. Каким-то образом они не трогали мою кровать, и я на этой кровати как будто зависала посреди этой пелены из кубов. И тут открывалась дверь, и с градусником или с лекарством входила бабушка. Кубы не трогали её тоже, и она наклонялась над моей кроватью, брала меня за руку, что-то спрашивала, трогала мне лоб, и пока она была рядом, я понимала, что я не одна, что посреди этой страшноватой зыби есть один оплот реальности, тверди, – это моя бабушка, и пока кубы не трогают её, они не тронут и меня.
Разумеется, я не могу описать бабушкину жизнь, опираясь только на свои впечатления, ибо я появилась в бабушкиной жизни только на последней её трети. Да к тому же, даже признав субъективность своих воспоминаний, всё же хочу внести некоторую если не объективность, то хотя бы разноголосицу. Так вот, моя тётя мне рассказывала, что у них в классе произошёл страшный случай. Её одноклассники, друзья, готовились к соревнованию на рапирах, и почему-то одна рапира оказалась без наконечника. Мальчишки баловались, во время боя несколько раз менялись оружием, потом сняли маски. И вдруг один из парней, случайно, попал обнажённым концом рапиры в нос другому. Удар был сильным, и рапира, пробив носовые перегородки, дошла до мозга. Мальчик умер. Сказать, что все были в шоке – это не сказать ничего. Митька (тот, который убил своего друга) хотел покончить жизнь самоубийством. И они всем классом по очереди дежурили рядом с ним, чтобы не дать ему это сделать. Вот какой это был класс! Директриса хотела исключить Митьку из школы и вообще, чтобы его посадили в тюрьму. Бабушка ходила к директрисе и убеждала её дать мальчику доучиться, ведь уголовного дела заводить не стали, было ясно, что это несчастный случай. Но директриса хотела устроить показательный процесс. Тогда бабушка пошла к матери убитого мальчика и спросила её, хочет ли она, чтобы Митьку исключили из школы? А мама убитого Митькиного друга сказала, что Геру не вернёшь, что она понимает, что и Гера мог случайно ударить Митю, и она не хочет мстить, не хочет ломать мальчику жизнь. Тогда бабушка опять пошла к директрисе и опять, и ходила столько раз, сколько потребовалось, чтобы убедить директрису оставить Митьку в школе. Это был выпускной класс. И все ребята приходили к Митьке домой и заставляли его делать уроки, готовиться к сдаче экзаменов и к поступлению в вуз. И моя тётя приходила, и они вместе учили физику и математику, поскольку она решила в тайне от бабушки, которая хотела, чтобы тётя поступала на филфак, поступить на мехмат. А моя тётя любила этого Геру, это была её первая любовь. Герка был отличник, повеса, предводитель всего класса, неслух, и директриса его ненавидела. Тётя говорит, если бы это Гера убил Митю, то директриса точно бы его сгноила, её бы не убедило ничего. И вот, тётя приходила к Мите, убийце своего любимого, и заставляла его учиться, и следила, чтобы он над собой ничего не сделал. Потом они сдавали экзамены в университет. Тётя сдавала тайно, чтобы бабушка ничего не узнала. А Мите не хватило одного балла для поступления. Было одно место и несколько претендентов с одинаковым количеством баллов. И бабушка пошла к ректору и сказала, что этого мальчика надо обязательно принять, что тут он будет на глазах, что многие его одноклассники тоже поступили в университет и будут рядом, что если его сейчас не принять, то мальчишка пропадёт. И убедила ректора.
Когда бабушка обнаружила, что тётя сдаёт экзамены на мехмат, она пришла в ужас. «Она ходила и твердила и мне и всем преподавателям, что я дура и учиться на мехмате не смогу. Она хотела держать меня рядом, под своим крылом, она уже со всеми в приёмной комиссии договорилась, а я не пошла сдавать. Я специально не пошла на филфак, иначе она бы меня удушила своей опекой. Мне хотелось быть от неё подальше, и я выбрала факультет, где наша семья не засветилось, и где у неё почти не было знакомых. Так она успела-таки подсуетиться и предупредить профессора Левковского, он у нас принимал последний экзамен, что я её дочь. И вот, я уже сдала, а он и говорит: «Зря ваша мама вас подстраховывает, у вас прекрасная подготовка». Я чуть не умерла со стыда. Представляешь, какой кошмар ждал бы меня на филфаке?! (Бабушка, бабушка! Тебя уже нет, а твоё имя до сих пор открывает для меня двери домов и учреждений.) А перед распределением она обила все пороги, чтобы оставить меня в городе, а я уехала в интернат в Соликамском районе, куда надо было добираться больше суток, от Соликамска автобусом, который не каждый день ходил, чтобы мама меня не достала. И что бы я сейчас из себя представляла с этим филфаком? Я счастлива, что я туда не пошла. Сейчас у меня хорошая работа, а что такое филолог? Неконкретно…
…Мне кажется, что я и замуж-то вышла, чтобы уехать в Ленинград, подальше от мамы. А потом она стала меня мучить своими письмами! Она в каждом письме мне писала: «Ты завидуешь Аське». Я очень любила твою мать, я всё детство её за руку водила, но я абсолютно не понимала, почему я должна ей завидовать?! А мама меня просто долбала, в каждом письме, в каждом письме! Я жила в Ленинграде, у меня была хорошая работа, зарплата больше, чем у твоей матери, много друзей, семья, ну почему я должна была завидовать?! Зачем она это делала? Я чуть не возненавидела свою сестру! Наконец, я не выдержала и написала Аське письмо и спросила, почему я должна ей завидовать, а она, похоже, и не подозревала ни о чём. Ну, она, видимо, устроила матери разнос, потому, что это сумасшествие прекратилось, а мне она написала, что это я должна тебе завидовать, у меня ребёнок больной, зарплата маленькая, в общем, матери не удалось нас поссорить. С тех пор я ненавижу зависть. Самое отвратительное качество в людях – это зависть. И предательство. Когда отец уходил, мама меня спросила, с кем я хочу остаться, а я очень любила отца, обожала. Твоя мать была «мамина», да она и маленькая была, не понимала ничего, а я всё понимала, но я знала, что если я скажу: «с отцом», это будет предательство. И я осталась с мамой. У отца была новая семья, а я не могла предать мать».
Я помню, во время наших кровопролитных драк с братом, бабушка разнимала нас и читала мне нотации (я старше), что брат – это самый близкий мне человек, что в жизни всякое может случиться, к кому обратиться тогда, как не к брату, что мы должны любить друг друга, беречь, помогать во всем. Почему же она так методично ссорила своих дочерей, что это было, зачем же надо было внушать одной дурные чувства к другой? Было ли это отражением её собственного положения в семье, положения промежуточного ребёнка, когда самая младшая сестра, оказавшаяся, к тому же ласковой резвушкой в отличие от бабушки, которая была дика и скрытна, стала любимицей матери? Отец, конечно же, больше занимался с сыновьями. Бабушкина младшая дочь была тоже ласковой резвушкой, к тому же она была слаба здоровьем, а бабушкино внимание всегда была приковано в первую очередь не к сильному и здоровому, а к слабому и больному. Старшая дочь была в бабушку: сдержанная, скрытная, с сильным характером. И бабушка неосознанно пыталась внушить старшей то отношение к младшей, которое, видимо, питала когда-то сама… Но именно благодаря своим характерам, тому, что одна была достаточно сильна, чтобы противостоять внушению, а другая слишком легка и беспечна, для того, чтобы конфликтовать, сёстры остались дружны между собой.
У бабушки была уникальная способность искать для себя ярмо, мгновенно впрягаться в него и тянуть, как вол, и тут же яростно лягать всех домашних за то, что «сели и ножки свесили». Она умудрялась посадить себе на шею даже кошку с собакой и хомяка. «Эта ваша хомячиха всё таскала детёнышей по всей клетке, она же их задушит! Завели животных, так ухаживайте за ними! Я ей весь день вила гнездо, я ей и вату предлагала, и бумагу, и тряпку. Тряпку она, вроде бы, приняла. Отнесла туда детей и затихла». Этакий тиранораб, пытающийся до предела регламентировать жизнь детей и внуков, до изнеможения подстилающий соломку, причём иногда до высоты огромной скирды, преграждающей дальнейший путь. Позже, уже лишённая возможности вмешиваться, проводя почти всё время в постели и, видимо, обдумывая прошлую жизнь, она признала, что была деспотична:
– Я, наверно, твою мать зря заставила диссертацию писать, слабая она была для этого. И, наверно, была не права, когда воевала с твоим отцом, но ведь это была война за тебя!
Да, за меня бабушка готова была воевать со всем миром, с моей болезнью, с моими родителями, и, конечно, со мной. «Мать – ветрогонка, отец – бездушный педант, бедный ребёнок!» – это самые безобидные эпитеты, несущиеся в адрес моих родителей. Не раз, играя где-нибудь у бабушки в ногах, я слышала, как она выдавала по телефону очередной своей знакомой тираду вроде следующей: «Затеял делать ремонт при ребёнке! Стал скоблить штукатурку, пыль летит, а я только что пролечила её! Зачем, спрашивается, провоцировать приступ?! Крестьянская тупость и педантизм! Конечно, я вмешалась, а он говорит: „Не ваше дело“. Я ему ребёнка вылечила, а он: „не ваше дело!“ Когда я ребёнка из приступов вытягивала, это было моё дело?! Ну ладно, не моё дело, но ребёнка-то собственного можно пожалеть? Сволочь! Я ему в лицо сказала, что он сволочь и подлец, если не жалеет собственного ребёнка! Теперь не разговаривает со мной, нос воротит, в комнате запирается, варево моё не ест». Не было абсолютно мирным домашнее существование. В обратном направлении неслись эпитеты «зловредная старушонка», «хамка» и т. п. Может быть, благодаря этой войне я оказалась не так уж не подготовлена к собственной семейной жизни?
Одним из наиболее поздних выражений неумеренной с моей точки зрения опеки, было отслеживание моих походов в парк с собакой на собачью площадку. Я уже была большая, хотелось, как водится, свободы, независимости. И вот, идёшь, бывало, вечером по парку в компании подружек, все весёлые, с собаками, ведём «профессиональные» собачьи разговоры, и вдруг – что это мелькает там за деревьями? Вдоль дороги, прячась за соснами, размашистыми шагами перебираясь с кочки на кочку, нелепо пригибаясь, как шпион в плохом фильме, отсвечивая в темноте белым плащом, скачет бабушка. И вот что удивительно, она всегда оказывалась дома раньше меня и на все мои скандалы, типа «ты меня позоришь, не надо меня за ручку водить» и т. п. невинно глядя на меня, отвечала, что ничего не понимает и никуда она не выходила. Когда же я доставала её, она кричала, что девушке опасно гулять вечером в лесу, что собака – дура и меня не защитит, если что, а родители – безмозглые идиоты, и им плевать на собственного ребёнка. Я говорила, бабушка, а ты-то что можешь сделать, если на меня нападут? На это у бабушки был убийственный ответ: «Я закричу!» Я говорила, но ведь я же тоже могу закричать, а после этого бабушка всегда мне рассказывала историю о том, как она шла ночью и увидела, как хулиган тянет девушку в подворотню, а та хнычет: «отпусти, отпусти». Бабушка подскочила к хулигану и закричала на него: «Немедленно отпусти её, я тут сейчас такой шум подниму, я тут всех на ноги поставлю, я тебя в милицию сдам», а сама потихоньку оттирает девушку в сторону автобусной остановки. Точно я не помню, но хулиган куда-то скрылся. Бабушка моя никогда не отличалась могутной комплекцией и громовым голосом. Поэтому вся эта история казалась мне неубедительной, так как я никак не могла понять, как хулиган мог испугаться моей бабушки, разве что был очень хилым. Бабушке моей тогда было, наверно, лет сорок. Видимо, и хулиганы тогда были не совсем наглые, представляю, что было бы сейчас. Хотя, может быть, сейчас перевелись такие люди, как бабушка, и ни у кого просто нет внутренней убеждённости в том, что хулиган должен отступить, если кто-то приходит на выручку его жертве. А ещё бабушка говорила: «Дура ты, не понимаешь, что сейчас не только насилуют, но и убивают! Раньше хоть, насиловали и отпускали, а сейчас убивают!» На что моя реакция была в духе гордых девиц из классической литературы, если уж изнасилуют, пусть лучше убьют, лучше смерть, чем поруганная честь, но я, конечно, вслух этого не говорила. В общем, ясно, кто всегда выигрывал подобные споры.
Сейчас мне хочется привести мнение ещё одного человека, не раскрывая при этом секрета, кто он. Назовём его, к примеру, Николай. Оговорюсь сразу, что Николай питал к бабушке чувства противоречивые, скорее, негативные. Я была маленькая, когда услышала его слова, но запомнила их хорошо и могу привести почти дословно, во всяком случае, точно без искажения смысла. А говорил Николай примерно следующее: «Я, когда шёл к ним в гости первый раз, боялся страшно. Как же я буду себя вести? Обязательно сделаю что-нибудь не так! Профессорская семья всё-таки, а я в городской квартире-то раньше и не был. Пришёл. Садятся за стол. Смотрю, тарелки, чашки ставят все разрозненные, побитые какие-то, треснувшие. Потом бабушка твоя из огромной кастрюли, страшной, раскладывает по тарелкам серые макароны, бросает туда по куску маргарина, и все, как ни в чём не бывало, начинают есть. Дикость какая-то! Я посмотрел: никто на это внимание не обращает, едят, и ведут при этом заумные какие-то разговоры. Тогда ещё Вова, друг Марика был. Тоже наворачивает эти макароны, и рассказывает о чём-то. Чтобы у нас, даже если гостей в доме нет, такую битую посуду на стол поставили! Да у нас такой и в доме, наверно, не было. И просто так макароны с маргарином не ели. Не голод же. Не война. Тогда уже были продукты какие-то в магазинах, да и бабушка твоя много зарабатывала. Потом-то я понял, что у них в доме так принято: деньги есть, стол ломится от деликатесов, деньги промотают мгновенно, едят макароны второго сорта с маргарином. И деньги у них в доме испарялись прямо-таки мгновенно! Только кто-нибудь зарплату получит – всё тут же истратят, а на третий день бегут к соседям на хлеб перехватывать. Потом у кого-нибудь снова получка – долги раздадут, три дня роскошествуют, и опять денег нет. И все к этому привыкли. А чтобы тарелки красивые купить или скатерть, или другую какую-нибудь вещь красивую в дом – это никому в голову не приходило. Удивлён я был страшно».
Надо признаться, что во мне тоже нет тяги к красивым вещам. Не помню я про них, не вижу их красоты, не умею различать безвкусное и стильное, шикарное и аляповатое, скучное и благородное. Чужд мне мир вещей, не понимаю я его, и он мне платит тем же. Вещи, которые меня окружают, случайны и чисто функциональны. И многие из них мне не принадлежат. Сложилось так, что вещи вокруг меня чужие, и, переезжая из одного жилища в другое, спрятав глубоко тоску по дому своему, не замечаю я их, скольжу по ним беглым невидящим взглядом, так как мимолетны они в моей жизни так же, как и очередной кров. А может быть, если бы любила я их, если бы были они мне интересны, так и реальный, мир вокруг относился бы ко мне по-другому… Но что гадать сейчас? Это была бы, наверно, уже не я…