Kitabı oku: «Останься со мной», sayfa 5
– Ох, ничуть, – ответила я. – Я просто трезво смотрю на вещи.
В этот момент у Радевича тихо заиграл мобильник. Он быстро вытащил аппарат и коротко ответил:
– Да.
Помолчал немного.
– Понял вас. Продолжайте поиски.
Отключив трубку, он обернулся ко мне:
– Пока что задержать человека, который на вас напал, не удалось. Но мои люди прикладывают все усилия.
– Ой, ну что вы, не нужно! Отзовите их, – замахала руками я. – Ничего особенного в моей сумке не было. Немного денег, личных вещей… Документы, к счастью, остались в отеле. А у ваших людей наверняка есть более серьезные дела, чем разыскивать уличного воришку.
Олег посмотрел на меня прямо и твердо:
– Не имеет значения, важно это для вас или нет. Вышло так, что я стал свидетелем нападения на вас, значит, отныне это происшествие – моя ответственность.
Вот же черт!
Нужно будет позаботиться, чтобы его люди нашли эту проклятую сумку где-нибудь в канаве. Иначе Радевич в самом деле перетряхнет весь Стамбул, еще отыщет что-нибудь… чего не должен найти. А это совершенно не в моих интересах.
Автомобиль мягко затормозил у какого-то здания.
– Приехали, – сказал Олег. – Госпиталь дипломатической службы. Не волнуйтесь, здесь вам гарантируют полную анонимность: никаких статеек в желтой прессе о том, что вы подверглись нападению, не появится.
– Статеек я не боюсь, – улыбнулась я. – Неважно, что о тебе говорят, лишь бы в принципе говорили.
– Мне – важно, – возразил Олег.
– Ну, вам-то бояться нечего. Как я слышала, у вас безупречная репутация, – заметила я. – В любом случае: спасибо, что подумали и о моей.
В госпитале пахло стерильной чистотой и дезинфицирующим средством. Запах, несколько лет вызывавший у меня панические атаки. И даже теперь, когда страх давно проработан и побежден, что-то внутри меня неприятно сжималось. Разумеется, у этой больницы не было ничего общего с тем заведением, куда я попала в шестнадцать после той аварии: кругом чистота и порядок, свежий ремонт, новейшее оборудование, приветливый улыбчивый персонал. И все же чем-то они были неуловимо похожи – как, наверное, все медицинские учреждения мира. Впрочем, за столько лет я перевидала их немало и давно научилась контролировать себя, не впадать в бабскую истерику от вида белых халатов и пузырьков с лекарствами.
Олег отправился в госпиталь вместе со мной. В приемном покое к нам подошла медсестра, молодая симпатичная турчанка – тщательно по-европейски накрашенная, но с аккуратно убранными под хиджаб волосами. Радевич объяснил ей, что со мной произошло, девушка досконально записала все и заверила:
– Не беспокойтесь, я уверена, с вашей… – она на секунду замялась, окинув нас быстрым взглядом. Ясно было, что мысленно она пытается определить, в каких отношениях мы состоим, и подобрать для меня верное определение. С вашей женой? невестой? подругой? – … с вашей спутницей, – наконец, нашлась медсестра, – будет все в порядке.
От моего внимания не укрылось, что эта небольшая заминка Радевича смутила.
Разумеется, он не залился краской как мальчишка, не рассердился, не принялся оправдываться, что видит меня второй раз в жизни. Он и вовсе не подал вида, что колебания медсестры как-то его задели, но я все же поняла это по едва заметно изменившемуся ритму дыхания. Почему-то это показалось мне невероятно забавным и трогательным – такой большой, сильный, уверенный в себе, жесткий и даже мрачноватый мужчина смущается от дурацкой двусмысленной ситуации.
Впрочем, через несколько секунд Радевич непринужденно ответил медсестре:
– Надеюсь на это. Я подожду здесь. Спасибо.
– Олег, вам вовсе не обязательно ждать, – снова начала я. – Вы и так сделали для меня сегодня больше, чем я могла бы рассчитывать.
– Я уйду, как только буду уверен, что с вами все в порядке, – твердо ответил он. – Привык, знаете ли, любое дело доводить до конца.
Ох, ну конечно. Добросовестность, основательность и скрупулезность. Только и всего – ничего личного.
Я коротко пожала плечами, как бы подчеркивая, что я его задерживаться не прошу, и все дальнейшее – лишь его решение, и проследовала вслед за медсестрой по больничному коридору.
Разумеется, никакого сотрясения у меня не нашли. Впрочем, я и так была в этом уверена. Ссадину мне обработали и залили чем-то щипучим, а затем отпустили с миром.
Когда я вышла обратно в приемный покой, Олег все еще был там, разговаривал с кем-то по мобильному:
– Да, Макс, я понял. Скоро буду. Не по телефону. Да.
Увидев меня, он поспешно буркнул что-то в трубку и оборвал разговор. Я широко улыбнулась ему и изобразила театральный книксен.
– Вот и все. Я абсолютно здорова, что и требовалось доказать.
– Я рад, – скупо отозвался он. – Все же следовало убедиться. Эта… ссадина не помешает вашим гастролям?
– Ох, ну что вы, – отмахнулась я. – Вы представляете себе, что такое театральный грим? Можно все лицо закрасить, а поверх нарисовать новое.
– Как удобно, – хмыкнул он.
Мы помолчали.
Именно в эту секунду я вдруг осознала, что мне все же удалось то, чего я так старалась добиться.
Между нами возникло что-то.
Смутное, неопределенное, не имеющее пока названия…
Не близость, разумеется, не эмоциональная связь, даже не заинтересованность. Просто некое легкое, едва уловимое напряжение. Как будто воздух между нами становился чуть плотнее, наэлектризованнее, и что-то едва слышно гудело и искрило, как высоковольтный кабель.
Отлично. Превосходно!
Мы стояли друг напротив друга и молчали.
Миссия Олега по отношению ко мне выполнена была на все сто и, пожалуй, даже чуть перехлестнула через границы взаимовыручки земляков в чужой стране. Теперь уже было ясно, что все позади, мне ничего не угрожает. Значит, пора расставаться. Тем более – совершенно очевидно, что у него дела, хотя бы вот по этому последнему звонку можно догадаться. Сейчас следует вежливо попрощаться со мной, посоветовать, не гулять больше по городу без охраны и разойтись навсегда.
А можно…
Можно еще ненадолго отложить дела, предложить подвезти меня до отеля, завязать по дороге чуть более непринужденный разговор, продолжить знакомство. И – кто знает, во что перерастет этот несчастный случай на Гранд Базаре…
Я просто смотрела на него, не произнося ни слова.
На белоснежную рубашку с уже подсохшей багряной полосой моей собственной крови на груди. На мощную, покрытую темным загаром шею. На твердую линию чуть выдающегося вперед подбородка. Нос, скулы, морщинка между темными бровями… Удивительно красивые руки. Глаза – коньячно-зеленоватые, умные, смелые и отчего-то всегда чуть сумрачные, предгрозовые. Оставалось только гадать, какими страшными они могут быть, когда гроза все же разразится…
«Ну же! – хотелось крикнуть мне. – Решайся! Смотри, вот же она я – подрастерявшая свой звездный лоск и блеск, преисполненная благодарности к спасителю. Дела подождут, все подождет…»
Он упорно молчал, не произносил ни слова, но явно не желал прощаться и уходить.
И я не выдержала, побоялась, что добыча сорвется с крючка, что упущу удачный момент.
– Хотите убедиться сами? – заговорила я. – Насчет грима, я имею в виду. Завтра вечером у меня очередной концерт, приходите послушать, м-м? Я могу распорядиться, чтобы потом вас пропустили за кулисы, и мы…
– Нет, благодарю, – тут же чуть мотнул головой он.
И в лице его моментально что-то захлопнулось, закрылось.
Ох, черт возьми!
Сама все испортила. Вступила слишком рано, передавила.
Твою мать…
– К сожалению, завтра у меня нет времени, – он снова разговаривал со мной подчеркнуто официальным холодным тоном. – Очень рад, что с вами все в порядке. Не рискуйте так больше. Я распоряжусь, чтобы мой человек подвез вас до отеля. До свидания, Айла.
– Алина, – поправила я, мягко улыбаясь. – Не забыли?
Мне хотелось заскулить от досады. Ведь уже почти получилось, почти…
По обыкновению, чем сильнее я злилась, тем приветливее и мягче держалась с виду. Олегу, я уверена, и в голову не пришло, что я сейчас готова была от ярости швырнуть ему в голову вон ту кадку с волосатой пальмой.
– Не забыл, – отозвался он. – Но едва ли мне, постороннему человеку, стоит козырять знанием вашего настоящего имени. Всего доброго.
Он кивнул мне, развернулся и вышел.
Ночью во время очередной встречи все в том же сладко провонявшем гашишем помоечном заведении я жестко потребовала от Володи:
– Мне нужна информация о нем. Досье, личные данные. Вкусы, привычки, хобби, слабости – все.
– Что, Радевич оказался крепким орешком? – хмыкнул Володя. – Обычно тебе как-то удавалось справляться на основе личных наблюдений.
– Мы сейчас будем тратить время на взаимные подколки – холодно уточнила я. – Или все же станем работать сообща для достижения наилучшего результата?
Я, конечно, знала, что Володя ехидничал вовсе не для того, чтобы меня задеть. Он всегда подспудно злился, когда мне доставались задания такого рода. Хотя никогда не выражал этого открыто, и, думаю, не признавался в этом даже самому себе. Однако что поделаешь: собственнические инстинкты, направленные на тех, кто нам не безразличен, всегда сильнее преданности делу и чистоте намерений.
– Ты права, – уже спокойно отозвался Володя. – Извини. Я достану информацию.
Следующим вечером после концерта в гримерке меня ждали две корзины цветов.
Одна была от моего преданнейшего здешнего поклонника Фаруха Гюлара. Во второй среди влажных стеблей роз обнаружилась маленькая серебристая флешка.
Володя всегда работал быстро и точно.
Санька обернулся ко мне, улыбнулся своей солнечной улыбкой – и в ту же секунду что-то загрохотало, взорвалось. Глаза его закатились, мертво глядя мимо меня, а белые ровные зубы меж раздвинутых в улыбке губ окрасились кровью. Я хотела заорать, но крик почему-то застрял в грудной клетке, распирал ее, не давал пути воздуху, царапал горло. И я схватилась руками за шею, впилась в кожу ногтями, словно желая разодрать ее, выплеснуть этот крик на волю. И наконец все же смогла закричать – истошно, отчаянно!
А затем я проснулась.
Меня словно подбросило на постели. Кругом была чернота, кожу на шее саднило: должно быть, я и в самом деле во сне расцарапала себе горло. В груди надсадно болело.
Я поморгала мокрыми от слез глазами, как всегда в первые минуты бодрствования, пытаясь понять: где я, что это за незнакомая квартира, что со мной случилось, откуда этот сухой, выедающий легкие ужас?
В ушах все еще оглушительно звенел мой собственный крик. Затем сквозь него стали просачиваться тихие ночные звуки. За стеной заскрипела кровать, дребезжащий старушечий голос забулькал:
– Опять орет, припадочная. Ни днем, ни ночью покоя нет.
В коридоре глухо хлопнула дверь, просеменили шаги босых ног по паркету, щелкнул выключатель – и в комнату вошла мама в ночной рубашке. Васильковые батистовые оборки уныло повисли на костистой груди, густые русые волосы непривычно струились по плечам, не закрученные в узел, в сильной «музыкальной» руке был зажат шприц с успокоительным.
– Ну, что ты? Что? – раздраженно зашептала она. – Опять, что ли? Когда это кончится?.. Дай, уколю! Дай, не выдрючивайся!
Бедная милая мама, не умевшая ни пожалеть, ни посочувствовать, ни приласкать, ни каким иным способом выразить свою материнскую любовь и заботу…
Я понимала, что ее вечное раздражение, ворчание и постоянные жалобы на то, что я не даю ей спокойно жить, на самом деле – лишь свидетельство того, как сильно она за меня боится, переживает, заботится обо мне. Несчастная, издерганная, разочарованная в жизни женщина, шестнадцать лет прожившая с человеком, для которого самым большим признаком проявления чувств было явиться домой не в 11 вечера, как обычно, а в десять и в порыве добродушия и любви ко всему человечеству походя чмокнуть жену в висок. Обнять дочь, поцеловать, приласкать было чем-то невозможным – немыслимым для мамы проявлением чувств!
Впрочем, если бы она вдруг решилась, я и сама, наверное, впала бы в ступор от неожиданности. Настолько несвойственно для нее это было…
Мать сделала мне укол – и паника, сдавившая грудную клетку, стала потихоньку отступать.
Я опустилась на постель и замоталась в одеяло, чтобы провалиться в черное блаженное забытье без снов. Постель казалась чужой – за год, проведенный в этой квартире, я к ней так и не привыкла.
Мать увезла меня в Москву сразу же, как я немного пришла в себя после похорон Санька.
Кажется, она и в самом деле сильно тогда за меня испугалась – я едва находила силы сползти с кровати, не ела, не спала, превратилась в иссохшую тень самой себя. И мама впервые в жизни отважилась на решительную перемену, вероятно, понимая, что только это и сможет как-то поправить ситуацию.
Официально было объявлено, что мне нужно продолжить обучение в лучших, больше подобающих раскрытию моего дарования условиях. На самом же деле мать увозила меня от родных улиц и стен, где все было пропитано воспоминаниями, где, кажется, из-за каждого поворота в любую минуту мог появиться Санек и улыбнуться мне своей лучистой улыбкой…
Его гибель навсегда перечеркнула во мне юношеское ощущение грядущего счастья, понимание жизни как некой волшебной силы, таящей в себе несметные дары и сюрпризы. Вместе с ним умерла и я – та, прежняя. Вместо нее родилась совсем другая личность, с которой я многие годы вынуждена была осторожно знакомиться.
Теперь, к сожалению, я уже очень хорошо ее знаю.
Мама не стала подавать на развод с отцом, но всем было ясно, что уезжает от него она навсегда.
Меня, впрочем, это заботило мало, я и так отказывалась с ним разговаривать после того, как он не помог мне в тот вечер, когда все еще можно было поправить.
Хотя не думаю, что он вообще заметил мой молчаливый протест. Когда мы прощались, уже на выходе из квартиры – мать суетилась, в тысячный раз перепроверяла, взяла ли билеты на поезд, не забыла ли мою папку с нотами – он шагнул ко мне, быстро скользнул сухими губами по виску и сказал:
– Ну, давай, дочка! Учись! Смотри там, с москвичами этими поосторожнее. Все они говно людишки. Столица, мать твою растак…
И готов был уже, кажется, разразиться обычным своим агрессивно-ненавистчническим потоком брани, обращенным ко всем, кому, по его мнению, чуть больше повезло в жизни. Впоследствии я задумывалась иногда: для чего он всякий раз задвигал эти странные обличительные речи? В самом ли деле был таким недалеким, озлобленным, пустым человеком? А может, скрывал за этими пустопорожними разглагольствованиями неуверенность, слабость, неумение любить и жалеть, как мать скрывала их за суетой, ворчанием и жалобами?
Выяснить это мне так и не было дано, потому что отца я больше не видела.
Помню, как мы спустились во двор. Кое-как сволокли сумки по лестнице. Отец, разумеется, провожать нас не пошел – по телевизору как раз начинался какой-то важный футбольный матч. Теперь нужно было как-то дотащить наши пожитки до автобусной остановки – тратиться на такси мать, разумеется, не стала бы, ведь неизвестно еще было, как нам удастся устроиться в Москве и сколько понадобится денег на первое время.
Стоял ноябрь.
Деревья тянули в блекло-белое ватное небо голые замерзшие ветки. Размытая осенними дождями грязь под ногами замерзла буграми и припорошилась мелким первым снежком.
Мать подхватила чемодан, я кое-как вскинула на плечо сумку, и мы поковыляли к повороту на улицу, где находилась автобусная остановка.
– Алина! – вдруг гаркнул кто-то за спиной. – Алинка, стой!
Я обернулась.
Через двор к нам мчался Вовка. Тощий, смешной, в куцей куртке, которая за лето стала ему мала, на голове – русый, недавно остриженный под машинку ежик. Он подбежал и остановился, отдуваясь и утирая покрасневший от холода нос тыльной стороной ладони.
– Уезжаешь? – коротко спросил и быстро глянул мне в глаза.
– Угу, – отозвалась я. – В Москву, Вовка. Хочешь, открытку тебе пришлю.
– Не-а, – он помотал головой, постучал носком ботинка по какой-то мерзлой кочке и вдруг сказал:
– Алинка, не уезжай, а? Не уезжай, и здесь ведь можно учиться! Не уезжай, слышишь?
Только спустя много лет мне пришло в голову, что значило для него мое решение уехать. Как трудно, как больно было ему со мной прощаться… Тогда же мне казалось, что Вовка – смешной милый мальчишка, ничего не значащий эпизод из моего детства. Забудет обо мне через пару дней, да и все. Я слишком была оглушена собственным несчастьем и, наверное, на время утратила вообще-то свойственную мне душевную чуткость.
Мать многозначительно кашлянула, расстегнула верхние пуговицы пальто и выловила из-под шарфа болтавшиеся на шее часы-кулон – наручных она, пианистка, никогда не носила.
– Мы на поезд опоздаем. Беги домой, Вовик!
– Ты чего без шапки? – спросила я. – Холод такой…
Он нетерпеливо мотнул головой, все так же продолжая буровить меня своими отчаянными глазищами.
– Вовка, мне надо уехать, – сказала я. – Надо, понимаешь? Лучше ты ко мне приезжай потом, когда подрастешь.
– Надо? – переспросил он.
Затем кивнул каким-то своим мыслям, упрямо сжал губы, шагнул ближе и принялся решительно стаскивать с моего плеча сумку:
– Ясно. Тогда пошли.
Он взвалил мою сумку себе на плечо, весь согнулся под тяжестью, попытался еще отобрать у матери чемодан, но та не отдала, замахала на него свободной рукой:
– Ты что, надорвешься!
Втроем мы дошли до остановки.
Вовка ничего больше не говорил, только шмыгал носом и смотрел куда-то в сторону.
Из-за поворота показался автобус, и Вовка словно только тогда окончательно понял, что я и в самом деле уезжаю. Он вдруг, забыв обо всем на свете, бросился ко мне, сжал, стиснул своими обветренными руками. И я навсегда запомнила запах его коротко остриженной припорошенной снегом макушки. Он держал меня так крепко, словно решил никогда не выпускать, не дать мне уехать, заставить остаться с ним.
Но вот подошел автобус, и я шепнула ему тихо: «Пусти, Вовка, пора!» – и он разжал руки.
Вовка помог нам забраться в салон, затолкал сумки и в последнюю секунду выпрыгнул в уже закрывавшиеся двери.
Автобус тронулся.
В окне мелькнуло маленькое мальчишеское лицо, покрасневшие веки. Наверное, от холода. Мороз и в самом деле для ноября стоял какой-то жуткий.
А потом автобус набрал ход и покатил вперед по серой заледеневшей улице. Мимо домов, детских площадок, корявых лип, фонарей, скамеек, киосков. Мимо темного забора автозавода, мимо поворота на кладбище – там оставалась свежая Санькина могила, еще без памятника, с кое-как воткнутой в мерзлую землю оградой.
Автобус свернул к вокзалу.
В Москве мы поселились у маминой тетки Зинаиды Андреевны, одинокой вздорной старухи с консерваторским образованием. Зинаида Андреевна закручивала все еще густые, хотя и совершенно поседевшие волосы косой вокруг головы, литрами пила черный кофе, щедро сдобренный коньяком, курила тонкие сигареты, а выходя на улицу, неизменно подкрашивала сухие запавшие губы, обувала древнейшие лодочки и ветхую шляпку – этакая несгибаемая леди. Еще Зинаида Андреевна умудрялась своими артритными узловатыми пальцами извлекать удивительные волшебные звуки из старого, порыжевшего на углах от времени рояля. На тахте за этим самым роялем я и спала в первые годы моей московской жизни.
По приезде решено было сначала оглядеться, а затем начинать усиленно готовить меня к экзаменам в консерваторию, на вокальное отделение.
Но к весне я, немного отошедшая от накрывшей меня после Санькиной смерти апатии, внезапно взбрыкнула, объявила, что не желаю до конца жизни прозябать где-нибудь во втором ряду хора в заштатном музыкальном театре и подала документы в училище эстрадного и джазового искусства. Мать пришла в ужас – впрочем, не такой кромешный, как могло бы ожидаться. На самом деле она, вероятно, все же боялась моего сокрушительного равнодушия ко всему в последние месяцы и рада была, что я внезапно проявила хоть какую-то инициативу и волю к жизни. Зинаида же Андреевна мой выбор неожиданно одобрила:
– Солистками Большого театра становятся единицы, Женечка, – елейным голосом заявила она матери. – Тебе ли не знать! А с эстрадным образованием она, в крайнем случае, всегда сможет в кабаке каком-нибудь блистать и неплохо зарабатывать. Не всем же такими бессребницами, как ты, быть.
И залилась тоненьким смехом, некогда, вероятно, кружившим головы мужчинам.
Блистать в кабаке я, конечно, не мечтала. Мое тщеславие, благодаря которому я видела себя не менее чем джазовой звездой мирового масштаба, не способна была уничтожить даже та осенняя авария. Но чем она действительно меня наделила – так это отчаянным, не поддававшимся никаким разумным логическим доводам страхом безденежья. Я, раньше существовавшая, как птичка Божия – вся в мыслях об искусстве, собственном исключительном предназначении и музыке, не желавшая задумываться, откуда берется хлеб насущный, слишком хорошо теперь знала, чем грозит отсутствие денег. Я была твердо убеждена, бедность – это бессилие, беспомощность и одинокая смерть на продавленной больничной койке. И по примеру бессмертной Скарлет O’Хара я поклялась себе, что никогда не буду голодать. Нет, не просто голодать – никогда не буду нуждаться. Я солгу, украду, убью, если понадобится, но никогда больше не окажусь такой жалкой, растерянной и беспомощной, такой нищей и беззащитной перед лицом обрушившейся на меня беды!
И никогда больше не буду рассчитывать на помощь близких, никогда не поверю, что найдется мужчина, который вытащит меня из неприятностей или бед. Отец, вместо помощи одаривший меня очередной проповедью, навсегда подорвал во мне веру в близость между людьми, поддержку, взаимовыручку. «Если уж мой отец отказал мне, – рассуждала я, – то на остальных и вовсе никогда нельзя рассчитывать».
Отныне я твердо знала: верить нельзя никому, рассчитывать можно только на себя, и нет ничего страшнее в жизни, чем оказаться нищей и беспомощной.
Летом я поступила в училище.
Вступительные экзамены – сольфеджио, музграмота, сольное пение – прошли успешно, мне и готовиться особенно не пришлось, все это мне когда-то преподавали в родном городе. Для сольного номера я выбрала одну из песен, исполнявшихся когда-то Эллой Фицджеральд, и мать, поворчав и поохав, как водится, согласилась мне аккомпанировать на экзамене.
Наверное, свою роль сыграло то, что я совершенно не волновалась. Смерть Саньки как будто притупила все мои эмоции. Вся эта экзаменационная суета по сравнению со случившимся казалась такой мелкой, не важной, не стоящей переживаний.
По большому счету мне все равно было чем заниматься. Вступительные экзамены? Ладно, почему бы и нет.
Вероятно, из-за отсутствия мандража я и спела на испытаниях так чисто, безошибочно и точно. Получила заслуженное «отлично», что, впрочем, тоже не вызвало во мне бешеного восторга. Мне все думалось, как мы с Саньком могли бы сегодня сдавать этот экзамен вместе, как радовались бы…
Но, когда после экзамена ко мне подошел коренастый начинающий лысеть мужчина с каким-то очень гладким, блестящим, словно только что вымытым с мылом лицом и предложил работу – вот тут я и в самом деле заинтересовалась.
– Я слышал ваше выступление, – начал он. Глаза у него были похожи на шляпки маринованных грибов – такие же круглые, темные, блестящие и какие-то скользкие. – Конечно, списки зачисленных в училище еще не готовы, но скажу вам по секрету: лично вам волноваться нечего. Считайте, что вы уже первокурсница! А я бы хотел предложить вам кое-что. Сами понимаете, студенческая жизнь – не сахар, стипендия – одни слезы. А хочется же хорошо одеваться, посещать концерты, рестораны… Я прав? – Он заговорщицки улыбнулся.
Прав он, на самом деле, не был. То есть был, конечно, но не во всем. Одежда, клубы и рестораны в тот момент интересовали меня меньше всего.
Но вот деньги…
Возможность не просыпаться больше по ночам от липкого кошмара, в котором я снова и снова умоляла отца дать мне денег, а он каждый раз отказывал, и Санька умирал, и я ничего не могла для него сделать.
Я даже не представляла, на что буду тратить эти самые деньги. Вероятно, считала, что просто стану складывать их в сундук, как безумный скупой рыцарь, и время от времени перебирать в психотерапевтических целях.
В общем, у меня, как у героини Лайзы Минелли в «Кабаре», от слова «деньги» в глазах вспыхнули значки доллара.
Панкеев – именно такова была фамилия импрессарио с грибными глазами – предложил мне работу в эстрадно-джазовом ансамбле «Black Cats».
Услышав озвученную мне сумму зарплаты плюс процент с концертных выступлений, я немедленно согласилась. Для меня, нищей провинциалки, тогда это показалось какой-то манной небесной, неслыханным богатством.
Деньги дали возможность снять квартиру, съехать от Зинаиды Андреевны, как-то устроиться в чужом нам с матерью городе.
Уже позже, немного пообтесавшись в Москве, проникнувшись здешней жизнью, я поняла, что Панкеев, разумеется, в тот момент попросту обвел меня вокруг пальца, посулив заработок, и вполовину не соответствующий суммам, которые зарабатывал на наших выступлениях он сам.
Панкеев отличался невероятной предприимчивостью, в советское время стоившей ему срока за экономические преступления.
Тогда же, в «лихие девяностые», его предприимчивость и нюх на выгоду, больше не стесненные строгими законами, развились у него в полной мере. Он, кажется, способен был делать деньги из дорожной пыли, при первом же взгляде на нее определив, как и кому можно выгодно ее продать. И мы, вернее сказать наша группа, были для него одним из таких безотказно приносящих дивиденды детищ.
Группа ничем не походила на наш полудетский-полушкольный регтайм. Все было серьезно и по-взрослому. Днем я пропадала на занятиях, а по вечерам – на репетициях или выступлениях. Выступали мы, конечно же, не на городских мероприятиях, детских утренниках и отчетных концертах. Панкеев гонял нас по самым фешенебельным клубам тогдашней Москвы, заставляя вкалывать до седьмого пота.
Солисток нас в ансамбле было две: я и Вероника. Мы отлично с ней контрастировали: я – светлоглазая, русая, не растерявшая еще какой-то провинциальной свежести и наивности, и Ника – темноволосая, смуглая, дерзкая и решительная, даже слегка хамоватая, что почему-то особенно заводило наших подгулявших поклонников. Голоса наши тоже отлично гармонировали, мой – низкий, глубокий, богатый интонациями, и ее – более высокий, звонкий и звенящий, как серебряный колокольчик. Когда мы с ней выходили петь «All that jazz» (наш ушлый импресарио был первым, кто решил притащить знаменитую бродвейскую постановку «Чикаго» в реалии тогдашней России), затянутые в одинаковые черные корсеты, перчатки выше локтей, чулки, обутые в специальные туфли для степа, синхронно резко разворачивались, выкидывали коленца, изгибались – в зале начинало твориться что-то невообразимое. Разгоряченные хозяева жизни, собиравшиеся в самых дорогих клубах, куда неизменно пропихивал нас Панкеев, ревели, свистели, стучали ногами, хлопали и едва не пускались в пляс у сцены!
Мы выступали в самых раскрученных ночных заведениях того времени. В клубе «Титаник», куда съезжались балованные сынки богатых родителей на навороченных «Ягуарах», где разжиться любыми наркотиками было не сложнее, чем стрельнуть сигарету, и из туалетов которого каждую неделю неизменно увозили кого-нибудь с передозом. В «Утопии», где снималась программа «Партийная зона», в прямом эфире которой мы также успели побывать.
Меня совершенно не волновал тогда шумный успех у мужчин. Я отлично понимала, что весь этот ажиотаж – не из-за моих вокальных данных, а благодаря симпатичной восемнадцатилетней мордашке, стройной фигуре и сценической пластике, которую все тот же Панкеев заставлял нас отрабатывать каждый день с нанятым хореографом.
Мои амбиции, распространявшиеся на международное признание, лучшие сцены мира и толпы восторженных почитателей, вовсе не удовлетворяло взбесившееся тестостероновое мужичье.
Вероника же казалась вполне довольной подобным положением вещей и после концерта нередко принимала приглашения пройти за столик, где заседала очередная компания толстосумов.
Как-то раз в тесной гримерке, которую мы, естественно, делили на двоих, она предложила мне:
– Тот мужик в сером пиджаке… Видела, за шестым столиком? Знаешь, кто это?
– Это тот, с глазами навыкате? Не-а, – покачала я головой, с наслаждением скидывая сценические туфли и вытягивая вперед ноги в темных чулках. – И кто же? Аль Капоне?
– Почти, – поиграла бровями она. – Хозяин «Металл Строй Инвеста». Слышала про такой?
– Кажется, да, – пожала плечами я. – Ну, и что? Нам-то какое до него дело?
– Такое, что он зовет нас после концерта проехаться к нему в… постой, как он это сказал? А-аа, загородную резиденцию! Поняла, да? Резиденция у него! А-ха-ха!
Вероника откинула голову на спинку стула и расхохоталась, сверкая красивыми ровными зубами. Затем тряхнула черными блестящими волосами и заговорила снова четко и по-деловому:
– Там типа какая-то вечеринка для своих, а нас зовут выступить, ну и… скрасить досуг одиноких сердец. Сама понимаешь, в общем.
– Что? – возмутилась я. – Он за проституток нас принял, что ли?
– Он принял нас за тех, кем мы и являемся, – наставительно сказала Вероника. – Молодых нищих певичек, мечтающих о лучшей жизни. Одним трудом в поте лица, дорогая моя, карьеры не сделаешь! Если тебя мамочка такому учила, так выбрось лучше все ее наставления из головы поскорее. И подумай! Представляешь, какого уровня люди там соберутся. Если ты кому приглянешься, если понравишься… Мужики – они же как дети. Бери его, пока тепленький, и крути как хочешь. Похлопаешь глазами: «Ах, пупсик, ты у меня такой щедрый, такой милый! Знаешь, мне бы ужасно хотелось…» Ну, и там дальше вставляешь, что хочешь – клип на первом канале, концерт в «Олимпийском», гастроли в Париже… В зависимости от финансовых возможностей твоего Ромео. И тогда… – она мечтательно закатила глаза, – можно будет послать на хрен и Панкеева, и всю эту шарагу…
– И чем это, по-твоему, отличается от проституции? – ехидно спросила я.
– Ой, да и сиди как дура без подарка, если такая щепетильная, – отмахнулась Ника. – Паши на Панкеева до старости, пока он не выдоит тебя досуха и не выбросит за ненадобностью. А меня такой расклад, знаешь ли, не устраивает.
Она живо натянула потрепанные джинсы, оттянула пониже вырез майки и направилась к выходу, бросив мне:
– Пока, последний оплот невинности и чистоты!
С Вероникой я в тот раз не поехала.
Но ее слова крепко засели у меня в голове. К тому моменту я уже отлично понимала, сколько бабла делает на нас Панкеев и какие крохи от его барышей получаем мы сами.
К концу первого курса училища я думала даже уйти из «Black Cats» и попробовать попытать счастья где-то еще, желательно – заняться сольной карьерой. Но наш скользкоглазый импресарио быстренько объяснил мне, потрясая бумагами, что сбежать мне от него нет никакой возможности. Что контракт, который я некогда по юности и глупости с ним подписала, обрекает меня на пятилетнее практически рабское состояние. И что я могу, конечно, его в одностороннем порядке разорвать, если готова выплатить неустойку…
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.