Роман на два голоса. Рассказы

Abonelik
0
Yorumlar
Parçayı oku
Okundu olarak işaretle
Yazı tipi:Aa'dan küçükDaha fazla Aa

И все, не только работяги, но и респектабельные старшие научные сотрудники не стеснялись присваивать веселящую жидкость, правда, понемногу, хотя рассказывали об особой дерзости одного деятеля, сварившего из стальных пластин полый пояс-флягу с пробкой, позволявший выносить на животе сразу до литра.

Считалось, что продукт обязательно контролируется на предмет пития, и большинство сотрудников было уверено, что государство не подведет в смысле процента сивушных масел.

Даже «лорды», сотрудники лаборатории ядерного магнитного резонанса, не гнушались заложить за галстук во время рабочего дня, правда, предварительно сняв спектр реактива, и тот, в котором был ацетон или альдегиды, не пили.

А практичные дамы-инженеры, экономя ежемесячно выдаваемые им на аналитические определения сто граммов, заказывали умельцам различные изделия, например, столовые ножи комплектами по шесть и двенадцать штук, прекрасно режущие, с полосчатыми пластмассовыми ручками, техника изготовления которых шла из традиций уголовного мира. И во вполне приличных домах появлялись при сервировке стола эдакие кинжалы, острые, как финки уркаганов.

 
                                      19
 

Он заказал штихели с желобками полумесяцем и долота разного сечения, через два дня получив их в обмен на пол-литра спиртяги.

Из книжки по истории литографии и пособия по собиранию гравюр наш герой уже знал, как различаются глубокая и высокая печать, что в обрезной гравюре волокна дерева лежат в плоскости рисунка, а изображение получается черным штрихом по белому полю. Он пьянел от названий «меццо-тинто» и «сухая игла» и по-новому увидел вдруг любимые книжные иллюстрации, понимая, сколько труда вложено, например, в «Святое семейство с тремя зайцами». Но фигурировавшие в описаниях вещества, такие, скажем, как рыбий клей, исчезли из человеческого существования, и надо было придумывать что-то взамен.

Планки от фруктовых ящиков – розоватый бук из Палермо, очень плотный – такой и нужен, чтоб после резки не заваливались края линий – он склеивал, зажав их в струбцину, потом выравнивал рубанком, шлифовал наждаком до нежной гладкости, затем проходил еще куском сукна. Наносил на полированную поверхность слой пчелиного воска, ошалевая от медового аромата, натирал бархоткой поле доски, так что оно казалось желтым зеркалом, и когда клал скалькированный рисунок на эту сверкающую поверхность, тот отпечатывался на ней, чудно освещаясь цветом древесины.

Чтоб этот зыбкий отпечаток на доске стал выпуклым, надо было ножами вынуть фон. С обеих сторон черты он делал наклонные резы навстречу друг другу, сметая щеткой продолговатые кусочки дерева и углубляя поверхность доски вдоль линий изображения. Потом, легко постукивая по долоту деревянным округлым молотком, начинал выщербливать те места, которые должны остаться белыми. Наносил на рельеф тампоном типографскую краску, ставил доску под пресс и притискивал к ней бумагу в станке.

В первом отпечатке штрихи от неумелости были слишком грубы, а изображенные воины держали мечи в левых руках. Некоторые выступы скололись, краска неряшливо затекала в промежутки между линиями, а в местах, которые должны были быть черными, обнаруживались мелкие пролысины. Но радость от этого труда была так велика, что он, не прощая себе технических промахов, предвосхищал успех: «Сделаю!».

Он добыл уже и угловые стамески, и рубанок с острым скругленным лезвием, и рубанок с волнистым режущим профилем, и набор шлифовальной бумаги – от корундовой грубой до бархатистой.

Вдруг все: зрение, осязание, даже наблюдение за движеньями собственных мышц, – стали служить придумыванию гравюрных сюжетов, измышлению приемов резания, усовершенствованию техники. И теперь каждый литературный текст разворачивался картинами и по-своему выставлял графические детали.

У него не было взгляда художника, к любому предмету он подходил как конструктор и мысленно анализировал, разглядывая свою прелестницу, единственную его модель: как нога крепится, где центр тяжести при таком-то наклоне вперед? И на грудь смотрел, удивляясь полусферам, смотрел, как ей казалось, оскорбительно изучающим взглядом, не помня, кто перед ним, и смотрел без любви. Каждую вещь ему хотелось нарисовать, и он мысленно членил предметы на сопряженные друг с другом цилиндры, конусы, торы…

 
                                      20
 

Она рассматривала похожих на манекены женщин на оттисках и спрашивала: «Это физика твердого тела? Но почему гравюра, чтобы тиражировать?»

«Я – инженер, – отвечал он. – А здесь много технических задач».

Он понимал, что гравюры в манере Дюрера или японцев бесперспективны для нынешних сюжетов. При всем пиетете к старым мастерам он не мог им подражать не только потому, что не обладал должным мастерством. Чувствовал, нынешний мир не выносит, не хочет принять того вглядывания художника, той пристальности в подробностях, которые есть в старинных работах. «После Сезанна, – говорил он, – все изменилось, каждый предмет перестал быть самим собой, он часть общей материальной формы. Квадратная бутыль – воплощение всех стеклянных прозрачных кубов. Для дерева неважно, какой оно породы – только объем и конфигурация кроны. Сезанизм совпал с техническим прогрессом и машинной эстетикой, и в живом стали искать сходства с неживым».

Он сотворил несколько удачных ксилографий и украсил ими комнаты, приклеив к обоям узкими полосками лейкопластыря. Представил в этих картинках всю свою жизнь: их комнату, печь с заслонкой, комод с ореховыми завитушками, старую лампу и кресло возле стола без скатерти, и будильник под стеклянным колпаком.

Затем он сделал портрет загубленного своего отца – строго, лаконичным штрихом, поставив собственные инициалы, как монограмму художника, в крестовине тюремного окна над родительской головой. Чтобы воспроизвести отцовский облик, который возникал только в секундных вспышках памяти, мой мастер подолгу разглядывал сберегаемые матерью фотографии. Среди них, между прочим, было и его собственные фото. На снимке, который в свое время сделали в арбатской мастерской, чтобы послать отцу в лагерь, наголо остриженный хмурый второклассник сидит в кресле, а на коленях у него огромный альбом репродукций, и открыт альбом на странице с картиной Репина «Не ждали». Может, случайность, а, может, фотограф о чем-то догадывался.

Он пробовал работать в технике торцовой гравюры, выбрав линии рисунка штихелем, так, чтоб оставалась углубленная канавка на поверхности доски. Бесконечная стружка вилась и вилась из-под резца. Прорезанная бороздка получается столь узкой, что не заполняется потом краской и дает белый штрих по черному фону. В такой технике он отпечатал «Изгнание из рая». Бегущие фигурки Адама и Евы и гигантское тело змея, мощными извивами опоясывающее темное поле листа. В этом змее читались и натуралистические формы пресмыкающегося, и продолговатая плоть поезда, где едут спрессованные люди, и гигантская, с регулярными утолщениями цепь. Эту кулаковую цепь грехов его подруга, единственная свидетельница творческих мук художника, помнила в новгородской иконе. Правда, наш гравер не был удовлетворен технической стороной дела, фон испортило мельтешение тонких линий, пропечатались горизонтальные швы в местах склейки планок, а на бумаге таинственно проявились годовые кольца дерева.

Его автопортрет, считала она, был самой лучшей гравюрой: четырехугольный череп, беспощадно диагностирующий перенесенный в детстве рахит, неестественно изогнутые брови и складки на переносице. Днем, в приступе тоски, она смотрела на этот его лик с нарочито несимметричными тревожными глазами и резкой щетиной, которую тонким долотом свирепо выдолбил он, потому что фактура древесного среза была сродни природе его лица и мускулистой шеи. И грубый свитер из рижской пряжи, связанный ею самою, тоже был запечатлен резцом, с такой тщательностью, что шерстяные соты казались выпуклыми.

И все же техника гравюры на дереве не давалась ему настолько, чтобы получить то, что он хотел. Тогда он попробовал сделать офорт. Сплющил под прессом старый медный кофейник, зачистил поверхность получившейся пластины шкуркой, предназначив эту единственную металлическую основу для портрета своей возлюбленной.

Он нанес на поверхность тонкий слой лака из бараньего жира, а затем, быстрыми точными штрихами, не отрывая руки, вывел грустный профиль, взгляд в бесконечность, чувствительный неправильный нос… И самою тонкою притупленной иглой прямо по лицу, сверху наискось по всему медному листу – длинные волосы, перечеркивая ее личико и оттенив худобу прозрачной шеи и легкую припухлость горловой железы. Протравил рисунок азотной кислотой, терпеливо ожидая эффекта, чтоб каждая бороздка стала глубже и заусеницы краев потом хорошо смачивались краской. Вымыв доску и скипидаром удалив лак, намазал поверхность металла типографской сажей, долго осторожно втирая ее кожаной подушечкой, сшитой из старой перчатки, чтобы впадины заполнились черным, а плоскость оставалась абсолютно чистой.

Прижав пластину под прессом к сыроватому бумажному листу и выждав минуту, чтобы пропечаталось всё до малейшей царапины, он вынул оттиск, на котором бумага от черноты линий выглядела зеленоватой. Но, как оказалось, тонкие впадинки в металле всё же прокрасились слабо, как будто нежность сдерживала нажим его руки в работе и помешала сделать штрихи достаточно решительными. Линии были с рваными краями, серым пунктиром передавая близорукость взгляда и маленький клювик в середине верхней губы, и складки уныния по сторонам губ – всё, что он знал уже безоценочным зрением и всем своим естеством. Отпечатки были невзрачны и пестрели внеплановыми точками, но несовершенство изображения вдруг словно открыло всю сущность этой женщины, беспомощной и кроткой до мазохизма.

Она радовалась этим листам, с горделивостью и благоговением смотрела, как он, не поднимая глаз, точными движениями режет дерево, смахивая мягкой щеткой спиральки стружки, похожей на кудри у мадонн Кранаха. И хотя втайне она ревновала друга к этой работе, из-за которой тот по нескольку дней как бы не замечал ее и забывал с ней разговаривать, его преданность делу вызывала в ней уважение. И она любила тогда по-другому (не как ночью) это напряженное лицо с вспухшей синей жилой на виске, с высунутым пылающим языком, лицо, на которое она в такие минуты смотрела с восхищением.

 

Дни пролетали как бы без промежутков сна, когда он механически выключался, а потом думал, думал, бился над одной и той же задачей – ракурс, композиция, сечение резца. Это была особая умственная работа – придумать изображение и воплотить его в обратном виде на доске. Однако таким образом он побеждал отвращение к себе. А ведь однажды было даже так, что, созерцая свою физиономию в зеркале во время бритья и увидев вдруг угрюмого дегенерата с набрякшими веками, он подумал о том, как это легко – перерезать себе горло. Но теперь он освобождался от своего вечного безволия в страшной мешанине жизни, забывая о себе и в то же время радостно ощущая себя, и любил все далеко вокруг себя.

 
                                       21
 

На Пасху наша хозяйственная героиня красила яйца луковой шелухой, которая давала тона от светло-желтого до густого красно-коричневого. Карандашами нарисовав на них листья, завитки зеленых усов и ягоды земляники, она выкладывала потом крашенки в плетеную тарелку из болгарской соломки. Он подарил ей узорчатое эмалевое яичко с золоченым барашком сверху, на штифте. Яичко разнималось на две части и внутри было белым, с сетью мельчайших прожилок на стенках. В полости его лежали свинчивающиеся половинки крошечной ложки с витым стерженьком. Эта штучка, превращающаяся из безделушки в рюмочку, сохранена была его матерью и, должно быть, связана с памятью о деде. Он взял яйцо без спросу и оправдывался потом перед родительницей, говоря, что все равно вещь осталась в семье.

В мае в раскрытое окошко залетел маленький попугай, субтильное создание с зеленоватым ободком вокруг короткого клюва. Он сел на стол и больше не хотел улетать. Крылья, слабые от житья в клетке, не могли носить его, и он остался в кукольном жилище, внося заботы о просяном корме, рано-рано просыпаясь и радуя наивным тарахтеньем хриплого голоска. Он сочетал в оперении несколько голубых оттенков: почти белый пух головки становился сероватым волнистым узором на груди и под лапками, а маховые и хвостовые перья поражали свежестью тропической лазури. Потягиваясь и томно расправляя поочередно то одно, то другое крыло, он давал хозяйке любоваться цветными перышками, обычно скрытыми от обозрения. Грациозное тщедушное тело его еле держалось на четырехпалых сухих ножках. По клеенке он ходил вприпрыжку и скользил, как неумелый конькобежец, по одеялу ковылял с трудом и вообще был существом скорей ползучим, нежели летучим. Вечером, когда читали вслух под лампой, он садился на руку хозяйке, обхватив когтями ее большой палец и тараща оранжевые зенки.

Попугай погиб странно. Через улицу, в консульстве Индонезии, в доме, набитом смуглой детворой, постоянно сидевшей в окнах, несколько раз в день играли на необычном инструменте. Трагические, невероятно низкие ноты звучали так, что слышно было на целый квартал. В это время с птицей что-то происходило: развесив крылья по сторонам малого туловища, попугай весь сеанс игры (как подозревали мои герои, работы радиопередатчика) сидел с раскрытым клювом, закатывая зрачки под старческие белесые веки, и приходил в себя только после того, как странные звуки замолкали. В августе, после очередного концерта их любимец уже не открыл глаз: инфрамузыка его доконала.

 
                                        22
 

Вишня перед домом у них давно отцвела, пчелы успели опылить ее цветки, и она дала россыпь ярких ягод. Они налились на солнце и краснели на спущенных до земли ветках. Вокруг старых пней во дворе пробивались пруты молодой тополиной поросли, так что трескалась земля. Острые ростки пасынков, расталкивая песчинки, вылезли вверх, пахучие, с лакированными листьями.

Этот пустырь в самом центре огромного города на месте снесенного дома зеленел свежим бурьяном и лебедой с крахмальным налетом на листьях, осенью изредка радующей взгляд малиново-красным листком. Пастушья сумка прозрачно поднимала треугольники семенных коробочек, белел пустыми колосками овсюг. Одичавшая сирень была обвешана ржавыми сгустками увядших соцветий. Высокая полынь настаивала воздух горечью. Кусты выродившихся «золотых шаров» были так высоки, что можно было спрятаться под них и невидимо сидеть среди желтых головок, синхронно качающихся от ветра.

Как-то они договорились, что она встретит его после работы. Она вбежала в проходную «ящика» при первых раскатах грозы и стояла у вертушки, наблюдая, как народ радостно вываливается наружу. От корпуса научных лабораторий до выхода было хода минут семь. Дождь, начавшийся в последний момент рабочего дня, окатил нашего героя холодной равнодушной волной. Несмотря на то, что он пробыл под ливнем совсем немного, плечи стали мокрыми, и когда он проскочил контроль, с волос текло. Совершенно не отдавая себе отчета в том, что кругом люди, она бросилась ему на шею, блаженно подставляя глупую рожицу под струйки воды, стекающие с его головы. Они вышли на тротуар. Дождь внезапно прекратился, и на солнце серебряно блистала омытая листва тополей. Последние капли висели у него на мочках ушей, нереально сверкая, и она целовала его, пытаясь поймать открытым ртом брызги этой радужной пресной влаги.

Возле метро он купил ей две невероятно крупные гвоздики – розовую и белую – с мясистыми чашелистиками на длинных стеблях. В их аромате было тонкое различие, которое сам он не мог уловить. Она же, закрыв глаза, узнавала цвет по запаху, когда он подносил к ее лицу то один, то другой цветок. Не веря в такую, недоступную для него чуткость обоняния, он ворчал, что она подглядывает. И, если, глядя на нее, с усердием смежившую веки, он успевал подменить цветок в миг между ее вдохом и выдохом с называнием цвета, то смеялся над ее обиженным видом и такой ее упорной уверенностью в точности своего нюха и покрывал мелкими поцелуями ее разочарованное личико. Потому что, не чувствуя разницы в запахе гвоздик, он знал, как разно пахнут губы и щеки, и ее грудь у подплечной впадины. И все это любование цветами происходило прямо на улице, на виду у публики, которая смотрела на них во все глаза. А они ничего не замечали, занятые только друг другом.

 
                                       23
 

Летом в субботу отправлялись за город и ехали по Киевской дороге до Лесного городка, где почти никто не сходил с поезда. Шли вдоль заброшенной одноколейки, любуясь земляничными листьями. Доходили до лужайки, садились, и она плела гирлянды из собранных цветов, обматывая себе ими плечи и шею. Все шло в дело – и лютики, и фиолетово-желтые иван-да-марья, и бледно-голубые султаны вероники. Его голову она увенчивала зеленью, а он пытался таскать ее на руках, как Дафнис Хлою, и баюкал, уложив ее голову себе в колени. И, оберегая от холода земли, просил «Ляг на меня!», чтоб она покоилась, легкая, на горячем его торсе и укрывала распущенными волосами обе головы. И сквозь рыжеватые пряди можно было, не щурясь, смотреть вверх, на солнце, слушая высоко повисшее трепыханье жаворонка.

Еды с собой они никогда не брали. Пили из деревенских колодцев, если к цепи ворота было привешено ведро, рвали выродившуюся вишню, там, где высовывались из-за заборов ветки. Набрав в горсти ягод, ложились на солнышко где-нибудь посреди поля. И когда он брал вишенку в рот, она шутливо отнимала ее, вытягивая ягоду губами и настигая кислый кругляк ищущим языком.

Возвращались, отыскивая направление по самолетному гулу, разглядывая огороды за неряшливыми изгородями: плети огурцов, цветки чеснока, черепки битой посуды на оголенных грядках, ветошь, вывешенная сушиться, – и он видел, как по рембрандтовски живописно старье. Глядя на пыльные цветущие кусты по обочинам дороги, она останавливалась и, обдувая щеточки тычинок на кустах жимолости, приговаривала: «Я хочу, как жалости и милости…»

Множество собак, собравшись стаей, ходили кругами в ореховом подлеске, не лая и не рыча и вообще не обращая внимания на людей.

На свету она очень щурилась и улыбалась ему и, когда, усталые, они возвращались в Москву, садилась напротив него на желтую, деревянными планками набранную скамью вагона, глядела, мысленно окликая его по имени, а он смотрел на нее и вспоминал рисунок Дюрера, улыбающуюся женщину с двойным подбородком и складкой удовольствия на шее.

Вблизи города за окном электрички лежала поруганная развороченная земля, с которой содрали травяной покров, превратив в кладбище отходов человеческого существования – изрытая канавами, захламленная ржавым железом, отторгнутая от живого мира. «Человек уничтожает природу ради нейлоновой сорочки или консервной банки с яркой этикеткой, а, может, из охоты долбить один кусок металла другим куском металла, убивая все по-настоящему живое, чтобы засеять мир своим ущербным потомством», – проносилось в голове моего критически настроенного героя. Но, слава Богу, у него хватало ума промолчать.

Иногда она везла с собой из леса букет таволги или липучей смолки, а он ворчал, что она жадностью губит природу. Однажды, когда они вернулись из-за города, на выходе со станции «Кропоткинская» к ним бросилась какая-то девушка, спросила, указывая на ее букет крупных колокольчиков: «Где вы купили?», и заметалась по площадке перед метро. Тут обычно продавали цветы, смотря по сезону, – то ландыши, то белую ветреницу, то купавки. Видно, девушке очень нужны были цветы, и наша счастливица, догнав, протянула ей свой букет: «Возьмите!» Восхищенный этим жестом, он обнял подружку: «Давай, все отдадим!» Но ничего, кроме этих фиолетово-голубых колокольцев с зелеными хоботками пестиков отдать они не имели.

 
                                       24
 

Ей нравилось есть жареные пирожки на улице, пить газировку из автомата, она любила дешевое фруктовое мороженое. Ее тянуло в забегаловки, где стоя едят пельмени с уксусом. А на вокзале она жалостливо вглядывалась в лица мешочниц и морщинистых матерей, тащивших огромные авоськи и прикрикивающих на своих замурзанных отпрысков. Она подавала нищим и полупьяным калекам, проходящим по вагонам, и оправдывалась: «Это не ему, это мне нужно, и мне больше, чем ему». Слушала старух в очередях. Его злило такое ее любопытство, он называл это плебейством.

Как-то, вернувшись домой, она обнаружила на лестнице перед входом в квартиру мужчину, лежащего на полу, так что ноги свисали вниз со ступеней. Мужик загородил узкий проход, и пришлось осторожно переступить через его руку. Кадык, весь в черных точках щетины, торчал кверху и дергался. Слава богу, живой!

Она вцепилась ногтями в «чертову кожу» спецовки и втянула его в кухню, боясь, что он свалится вниз с крутой лестницы. Протащила всего полметра и больше уже не могла сдвинуть с места тяжелое квелое тело. Она понимала, надо человеку помочь, но инстинктивно отскочила от его шарящих ладоней. Потом отперла дверь и принесла воду в миске, пачку ваты и стала обмывать ему ссадину на лбу, отбрасывая красные грязные тампоны. Он открыл глаза, поглядел снизу вверх на нее и закатил зрачки, ничего не соображая. Кислый запах, подергивание лохматой головы, сбившиеся кудри на висках – все в крови. Он попросил слюняво: «Дай попить!» Приподнялся и напился, заливая воду за ворот изношенной рубахи. После этого попытался встать, и она помогла ему, но, минуту постояв посередине кухни, он повалился вперед и ударился о доски пола лицом, так что через мгновение плахи обагрила, затекая в щели, кровяная жижа. Она поняла, что нужно скорей вызвать врача.

Услыхала, как застучали ножищи по деревянной лестнице. Двое работяг в заскорузлых робах ворвались в кухню, тяжело дыша, и тут же стали поднимать лежащего своего товарища, оглядываясь на хозяйку: «Не надо скорую! Это выпили мы, зашибли его нечаянно». И загромыхали вниз, таща безвольного собрата так стремительно, что тот не успевал перебирать ногами и съезжал по ступенькам на ягодицах.

Когда вечером, рассказывая о происшествии, она проговорилась о том, что побежала было за «скорой помощью», не заперев дверей, повелитель ее взъярился: «Вечно лезешь не в свое дело! Что тебе до него?». Она расстроилась от такой несправедливости, не догадавшись, что это ревность.

 
                                      25
 

Однажды она упросила его пойти на танцы. Парк культуры и отдыха тянулся заасфальтированными дорожками вдоль реки, от которой, однако, не исходило прохлады. Пыльная зелень кустов шуршала жестяными листьями, по всей территории тошнотворно несло пивом. Отвратительный запах аммиака смешивался с табачным духом.

 

Веранда для танцев стояла в болотце, на деревянном настиле, окруженная желтушным забором. Уродливый трилистник бетонной кровли защищал ее от дождя, но и там пахло человеком, прокисшей сыростью и куревом. Сквозняк обдавал плечи, а истошное сияние неприкрытых ламп резало глаза. Мой герой, с трудом подавляя отвращение, разглядывал то, что было кругом.

Оркестр состоял из краснолицых молодых людей. Они не знали в точности ни одной из исполняемых мелодий. Любая пьеса выходила у них такой затянутой, такой унылой, что для придания танцу темпа потный ударник принужден был без конца дергаться, одновременно отбивая барабанный такт и срывая звуки с визгливых тарелок.

Плотная толпа танцующих на истертых досках площадки сначала удивила невыразительностью физиономий. От слишком яркого верхнего света зловещий серый оттенок лежал на лицах, резко чернели глазные впадины и углы ртов, а лбы и щеки блестели жирной белизной.

Тщедушные девочки с волосами, протравленными перекисью водорода до желтизны, с грубо обведенными глазами, были в танце почти угрюмы. Взгляд уставлен в пространство чуть выше плеча партнера. Их облик вызвал у наших героев жалость: острые ороговевшие локти, куцые юбки, бледные ноги с синим отливом гусиной кожи и по-птичьи сухими коленями. Сквозь майку едва угадывались порой неразвитая грудь, лопатки и вертикаль позвоночника. Одна из танцорок, нервно переступающее с ноги на ногу хилое существо, красовалась в замше: полоска бахромы, едва прикрывая ягодицы, болталась в плясовом движении, невольно привлекая взгляд.

Несколько блондинок постарше – в белых водолазках и с распущенными волосами, эдакие феи – демонстрировали выразительные выпуклости, мощный бюст, недержимый лифом, вывороченные губы. Щеки красавиц, лишенные плотской упругости, при контрастном освещении, казалось, как-то странно тряслись отдельно от лица. Серые обветренные руки девушек с ногтями, покрытыми ярким лаком, вжимались в предплечья кавалеров. Прыщавые длинноволосые юнцы с неподвижными плечами, в брюках клеш или джинсах, отделанных понизу полоской металлической «молнии», отплясывали, не глядя на своих дам.

Некоторые пары танцевали, тесно сомкнув лица, не обращая внимания на остальную публику, как она колышется в ритме чудовищно искаженных банальных мелодий. Лица влюбленных, разомлевших от близости, выделялись в толпе румянцем, блеском глаз, очертаниями ртов, разнежено набухших.

«Страшно смотреть!» – говорила наша поэтесса по пути домой.

«Какое нам дело!» – отвечал раздосадовано ее строгий возлюбленный, не прощая ей впустую потраченного вечера.

«Я чувствую вину. Это мой народ!» – темпераментно возражала она ему со своим дурацким народническим пафосом.

«Это не народ, а население».

«Они несчастны».

«Нет, они все счастливы, но не по-нашему», – отрезал ее угрюмец.

 
                                      26
 

Сам он разглядывал и сортировал лица в транспорте, выискивая колоритные типы – то старуху в глухом темном платье, с челюстями, по брейгелевски окостенелыми, то в германском духе мужчину: крупный благородный нос и борода с пятном седины. Когда они увидели этого человека на улице, вдруг вместе в один голос вскрикнули: «Гольбейн!», пугая прохожих. И посещение танцплощадки, вид этих людей, их полупьяные лица не прошли для художника даром. Он задумал вырезать и запечатлеть это ощущение комка тел, но так, чтоб видение не было сатирическим. Он не хотел шаржа, той издевки в изображении страшноватых масок, которая была в случайно увиденных им картинках немецкого экспрессионизма. Тут надо было, чтоб читалась трагедия.

Вернувшись в свою кукольную квартиру с разводами на потолке и щелястыми полами, они снова и снова искали друг друга руками в темноте. И тогда, смешивая воспоминания с толкованьем недавних событий, ощущая значительность внезапно выплывавших из памяти эпизодов своей судьбы, она говорила, что давно, заранее готова была к этому чердачному бытию, что всеми пристрастиями была предопределена ее такая романтическая жизнь с ним. И чужие стихи расцветали в ней. И он видел, как уходила ее фальшивость, привитая целой системой стандартной педагогики и советского искусства, и он дожидался глупого, почти неприличного, хмельного ее лепета, несуразных и смешных слов и похвал его телу, когда, отверзая себя, она ступнями держала его, чтоб теснее приникнуть. И этот выдох радости – почти беззвучный, сильный поток воздуха, вытолкнутого из легких стенанием «Боже мой!».

 
                                        27
 

Иногда она читала ему вслух, он не любил того, что она читала, но терпел. Мои герои оказались людьми, в общем-то, разных взглядов, хотя раньше он никогда не думал, что у нее могут быть стойкие представления о жизни. Она притащила «Иностранную литературу» с «Женщиной в песках» Кобо Абэ, и он слушал историю энтомолога, которого принудили жить в деревне, засыпаемой песком, используя его как необходимую рабочую силу. И возмущался неправдоподобностью описанного. «Но ведь и мы так живем», – сказала вдруг премудрая его подруга. «Когда уроды не выпускали его из пустыни, надо было убить их!» – заявил он. «У-би-и-ть? – спросила она с расстановкой. – Да разве можно убить? Ты мог бы?»

Они были совершенно не похожи друг на друга – особенно в отношении к материальному миру. Он терпел жизнь, она жизнью наслаждалась, – даже бытом, даже стиркой.

Нашего художника раздражало ее усердие в организации уюта, когда она украшала дом черными пупырчатыми ветками лиственницы или, за неимением вазы, укладывала цветы в тарелку, опирая белые их головки на покатые края.

Он не замечал вкуса пищи, привыкший к режиму недоедания с детства. Она любила еду и относилась к каждому яблоку как к подарку природы. Сначала были у нее восклицания по поводу таких вещей, как трехслойный мармелад или мандарины, и выкрикиванья вроде «В трюмо испаряется чашка какао!», но она стала сдерживаться, видя, как его раздражает изъявление радости по поводу жратвы.

Она превращала в церемонию и заваривание чая, и нарезку овощей для салата (все пичкала его витаминами), а он и не замечал, как торжественно она подает ему ломоть «бородинского», и не догадывался, что когда она разламывает пополам этот кусок хлеба с зернышками тмина на корке, совершается некое священнодействие…

Он же не выносил запаха кухни, бульонного жирного пара, вида жареного мяса. Он сам не понимал себя, но ему не хотелось, чтобы создание, причастное его бытию, упивалось сластью насыщения, было плотоядным, тогда как от одной мысли об убоине его самого мутило.

Он был дневным существом, а у нее к десяти вечера разгорался румянец на щеках, мотыльковое ее сознание вступало в фазу особенной восприимчивости, речь становилась четкой, и сообразительность удваивалась, так что задачи по физической химии, которые не давались днем, к ночи она могла щелкать, как фисташки.

Как ее восхищало его тело, как умиляло всякое отличие от ее собственного облика!

 
                                      28
 

Днями, без него, она томилась. Поэтому, когда стала приходить ласковая большеглазая кошка, легче сделалось терпеть дневное время. Кошка почти ничего не ела и ничего не весила, но от избыточного пуха казалась большой. Сзади на лапах ее висели комья тончайших волосков – как штаны. Еще зимой, в страшные морозы у нее появились котята, и она, полуживая, длинная, с увеличенными сосцами залезала на кухонное оконце, выходившее на лестницу, и стучала в стекло.

Два родившихся у нее котенка долго жили на чердаке, к весне они подросли и, вылезая на крышу погреться, играли дрожащими ветками ясеня, внезапно выпрыгивая из слухового окошка и прижимая листья крошечными лапками. В один прекрасный день они слезли с чердака по деревянному столбу вниз и остались нахлебничать.

Ücretsiz bölüm sona erdi. Daha fazlasını okumak ister misiniz?