Роман на два голоса. Рассказы

Abonelik
0
Yorumlar
Parçayı oku
Okundu olarak işaretle
Yazı tipi:Aa'dan küçükDaha fazla Aa

В зале с большими квадратными окнами стояли рядами кульманы с прикнопленными листами ватмана. На некоторых из них было нечто вычерчено, другие месяцами оставались пустыми. Большинство сотрудников не сидели на месте, а шныряли по комнатам, курили и болтали.

Все как-то устраивались в этой системе: женщины вязали и снимали выкройки из журналов на казенную кальку, один младший научный сотрудник разрисовывал цветными карандашами картинки в книжках для своего сына, лаборантки квасили выдаваемое за вредность молоко и делали творог. Но читать здесь художественную литературу было не принято и осуждалось не только начальством.

Паровиков, которого все называли «шеф», непосредственный начальник моего младшего инженера, можно подумать, за всю жизнь не прочел ни одной книги. Он был из тех наиболее активных институтских деятелей, кто для продвижения по службе влез в партию, преодолев ограничения, существовавшие при приеме в КПСС интеллигенции. Хотя, как видел наш разумник, никакой интеллигенции в партийных ячейках «ящика» не водилось…

Герою моего повествования удалось безгласно отвоевать себе угол и умело отгородиться чертежными досками, но от беспрерывного человеческого гула с женскими взвизгиваниями он не мог изолироваться и, случалось, заклеивал уши хлебным мякишем…

Он понимал, что бессмысленное принудительное безделье, сменяющееся гонкой, вкупе с бытовыми трудностями и нехваткой самого необходимого обессиливало и растлевало людей. Его окружали среднестатистические типы, не терпящие ничего непохожего на них самих. А ему их лица склонностью к ранним морщинам и всегдашним выражением настороженности казались почти одинаковыми.

Его угнетала бесцветная, полная газетных оборотов речь сослуживцев, этот жаргон посредственности. Метафора или преувеличение тут были невозможны, иностранные слова характерно перевирались, точно язык с трудом ворочался в мясной тесноте зева. Остроты черпались из телевизионных шуток, из реплик Райкина и повторялись так часто, что вызывали у нормального человека отвращение. «Как вы себя ощущаете?» – слышалось отовсюду после того, как знаменитый актер показывался с очередным спектаклем на телеэкране. «Слушай, Люлёк», – приговаривали перед каждой фразой. «Вощще», – цитировали все к месту и не к месту. Анекдоты рассказывали либо в женском, либо в мужском кругу, часто – в уборной. Анекдоты эти были грязны и примитивны, но матерные слова произносились вполголоса. Слово «халтура» обозначало здесь не плохо выполненную работу, а незаконный («левый») приработок.

Смеху и хохоту некоторых сослуживцев присущи были звуки неживой природы: бульканье, металлический писк, треск, какой бывает при шлепках по фанере. Человек весь на виду, когда смеется. Слишком широко раскрытый рот, трубное горловое выдыхание или беззвучная тряска, когда колышется живот, – все раздражало моего мизантропа, но и вызывало странный болезненный интерес.

 
                                        10
 

Он не привык, чтоб его как-то любили. Выросший в скудном месте, в нищете, без отца, с ежедневными истериками измученной матери: «На что жить?» – он и не ждал от этого мира сочувствия, да и сам не собирался жертвовать своей жизнью ради кого-то. Его порой мучила совесть, что и мать свою он не любит. С трудом скрывая раздражение, он старался промолчать и не поддерживал скандала, когда она, например, упрекала его, что вот, мол, истратил всю стипендию на пластинки, а есть нечего. Он никогда не думал о еде и не хотел есть.

Он не видел врожденного благообразия матери, воспринимая ее существование рядом с собой как неизбежную данность. Ну вот, мечется такое существо, ругается. А когда у нее однажды нарывал палец и боль была невыносима, сказал жестко: «Ты можешь не стонать?». Обреченный жить с матерью в одиннадцатиметровой комнате коммунального дома, он считал, что она не должна вмешиваться в его жизнь, и не выносил поучений.

И материнскую судьбу с клеймом дочери врага народа и жены врага народа он не хотел впускать в свою душу. Он не считал такие чувства эгоизмом, потому что к себе был еще более равнодушен, чем к остальному человечеству.

Он научился такому равнодушию давно, впервые осознав необходимость без жалоб терпеть боль еще в детстве. Он помнил, как его били малыши, чуть ли не всем детским садом, жестоко. Так, что даже повредили носовую перегородку, и, дожив до поры, когда у него стали проявляться вторичные мужские признаки, он заметил, что возле искривленной ноздри, которая после той драки почти не дышала, щетина хуже растет, чем на другой стороне лица. Две-три дружеских связи за целую жизнь держались на добровольном его подчинении тем, кого безоговорочно он признавал выше себя. Учитель в студии живописи, иногда приглашавший его к себе в холостяцкое жилье посмотреть альбомы с репродукциями, которому позднее он приносил из аптеки лекарства. Да те сверстники, которым он невысказанно завидовал (у них были отцы!), в ком угадывал умственное превосходство над остальными одноклассниками.

Вообще же он не хотел ни с кем контакта и от неинтереса к ровесникам, и от нежелания возмутить своим прикосновением чей-то мир, чужой ему не волею людей, а объективно, по некоему закону.

Он и в школе отличался замкнутостью и болезненной застенчивостью, которая стопорила его речь. В десятом классе на уроках он постоянно держал в ладони твердую пластмассовую расческу. И когда учительница математики, всегда его задиравшая и старавшаяся подчеркнуть, что он тугодум, приближалась к его парте, он сжимал кулак, перетерпливая боль вонзавшихся зубьев, и тем сдерживал желание ударить ее за оскорбление, так что у него гневно надувалась жила на виске.

Ему порой приходило в голову: что его связывает с этой девочкой, которую из боязни одиночества он увел из родительского дома? Со слабым этим созданием, которое испорчено чтением популярных брошюр о Фрейде и рассказов Хемингуэя, которого сам он не мог читать?… Существом с птичьей повадкой, тягой к теплу, к темноте и покою? Когда она закрывалась с головой одеялом, съеживаясь в клубок, то он видел, как некрасива эта ее поза человеческого зародыша из школьного учебника биологии…

Она любила лизаться, невольно копировала фильмовые любовные сцены, говорила с придыханием, закатывая глаза, стонала и ахала, много разглагольствовала о любви, и это представлялось ему литературщиной и фальшью. Она вечно подозревала его в скрытности, сама себе придумывала всевозможные фантастические унижения, якобы исходившие от него. До истерики. И не будь всего этого, он больше бы верил в ее любовь. Иногда он говорил себе, что совсем никчемна эта балаболка, но надежда вскипала вдруг: как хорошо будет, если я полюблю!

 
                                       11
 

Из-за троек стипендию ей не давали, и родители вечно упрекали за то, что учится она плохо и сидит у них на шее. Но теперь, когда их непутевое чадо приезжало к месту прописки, в измайловскую хрущобу, то ей нагружали едой целую сумку: и варенье, и десяток микояновских котлет, и гречку, которую мать покупала в магазине по особому талону как диабетик. Вообще-то материнский диабет в определенном смысле выручал семью. Ей один раз в месяц полагался продуктовый заказ, который выкупали в районном гастрономе, и он содержал не только дефицитную крупу, но и тушёнку, и оливковое масло.

Моя героиня успокаивала родителей, мол, все хорошо, финансов хватает, а у нее самой есть небольшой заработок. На трофейной машинке «Идеал», которую перетащили в пречистенское гнездо, она довольно бегло печатала, а заказы приходили через приятельниц. Кулинарные рецепты, прописи лекарственных травяных сборов, руководства к похудению… «Знаешь две главные проблемы советской женщины: где достать поесть и как бы похудеть?» – острила ее подруга, получая в подарок описания диет (обычно, слепой шестой экземпляр).

Мать, страшная перестраховщица, беспокоилась из-за ее машинописи. Это считалось, в общем-то, незаконной деятельностью с извлечением нетрудовых доходов. Да и отец, когда однажды ей досталось перепечатывать стихи (книгу «Камень» поэта Мандельштама), всполошившись, долго ее поучал быть осторожней. Говорят, шрифты всех машинок есть в КГБ. И тот экземпляр стихов, который она радостно принесла в отчий дом, спрятал в самый низ книжного шкафа за многотомный справочник Хютте.

Она потешалась над родительской боязливостью, понимая, что замордованные души так и не отогрелись «оттепелью». А сама она, на выпускном школьном экзамене по истории отвечавшая по билету «Культ личности И. В. Сталина» и никогда не читавшая газет, принадлежала к тем непуганым идиотам, которые и через несколько лет после снятия Хрущева не догадывались, что в России по-настоящему кончилось счастливое царство Иванушки-дурака.

В институте на занятиях по научному коммунизму она, не скрываясь, потешалась над тихогласным преподавателем с фамилией Белоглазов, который на ее вопрос, как же при коммунизме будут обходиться с преступниками, искренне отвечал: «Люди не любят, когда над ними смеются. При коммунизме с человеческими пороками будут бороться юмором».

Мать же по поводу ее невоздержанного языка и этих ее машинописных заказов говорила гневно: «Ума нет! Посадят – тогда поймешь».

 
                                        12
 

Вся жизнь нашей девицы заключалась в ожидании. Она начинала ждать своего возлюбленного с той минуты, когда утром за ним захлопывалась дверь. Уже в шестом часу была взволнована до бледности, до головокружения, оглядывала комнаты и выбегала в прихожую слушать шаги, а когда петли наружной двери сварливо скрежетали, медленно проворачиваясь в ржавых гнездах, стояла в низеньком коридоре, чувствуя странную пустоту в животе и какую-то предвзлетную легкость.

Ей очень хотелось быть красивой, и перед тем, как он приходил, она надевала собственноручно сшитый и простеганный желтый атласный халат, чтоб встречать его в этом длинном златом одеянии, украшенном роговыми пуговицами, споротыми со старорежимного, унаследованного от бабки пальто.

 

И случались такие дни, когда, возвращаясь с работы и еще не дойдя до поворота, откуда был виден их дом, он внезапно представлял его заранее, опережающей фотокамерой воображения – в сумерках, среди синих сугробов, в апельсиновом свечении соседних окон.

И на этом месте исчезал хмурый отшельник, не умевший улыбаться, так что когда в обед пересказывали фильм, который накануне шел по телевизору, и все ржали, замечено было, что и смеется он, силком растянув губы пальцами поставленных на локти рук. Он превращался вдруг в ласковое, наивное существо и взлетал по лестнице, сдерживая дыхание и чувствуя, как вся кровь сбегается к губам, все тепло, чтобы быть отданным в поцелуе. Странное умиление грело лицо, делая взгляд блестящим. Он стучал, и ему тут же открывали, и такая тишина была в этот момент приникания к родному телу между звуком открывающейся двери и тряпочным мягким ее захлопыванием.

 
                                       13
 

По субботам они просыпались рано, чтобы день был длинный, и завтракали калачом и сыром, вырезая из куска кубики и ромбы. Потом читали, лежа – каждый свое. Иногда она воодушевлялась текстом и читала ему – низким голосом, чуть завывая.

Прилетали желтые синицы, усаживались на ветках под окно и пищали, и она слышала «тень-теньк», а он «иньк-инь», и они дурашливо спорили, кто прав. Синицы получали от калача, иногда им вывешивали на нитке кусочек колбасы, и тот быстро превращался в розовое решето, когда птицы выклевывали сало. Колбасы обычно было мало (покупали не каждый день), и она просила: «Мне оставь!», а он смеялся: «Ты большая, а синичка маленькая!».

В полдень они пили молоко и снова ели сыр с черным хлебом и радостно, многозначительно – яблоки, вспоминая и воспроизводя античную сцену, где женщина ловит яблоко в вырез платья на груди, и оно, еще теплое от бросавшей руки, скользит вниз и застревает, сдерживаемое поясом.

Потом они ждали темноты и дремали на раскладушке, и, казалось, та для того была так стара и продавлена, чтоб теснее лежать. И когда дыхание учащалось, делалось слышным и глубоким, было сладостно прикасаться друг к другу оттого, что одежда мешала, устраняя гладкость, и желанное тело ощущалось по-особому горячим от сопротивления ткани… От любви они ненадолго уставали и отлеживались на теплой подушке, чтобы вновь дразнить друг друга нежными укусами…

И когда потом они пробуждались, изможденные и снова алчущие единства, то в наступающих сумерках долго не могли оторваться друг от друга, мелкими поцелуями впивая родство, когда в приступе доверчивости она захватывала губами его руку, бугор в основании большого пальца, младенчески забывшись в своей брезентовой колыбели. И его обволакивало успокоение, только бы слышать этот еле угадываемый свист ее слишком узких ноздрей.

Вечером, часов в девять, он выходил и покупал в дежурном магазине на Арбате еду, приносил бутылку сока, иногда кислое вино. Они раздевались и ужинали в постели. И когда она, хохоча, отказывалась от кислятины, он поил ее вином насильно, изо рта, и она тянула теплую вяжущую влагу и острила потом, цитируя романс: «Лобзай меня! Твои лобзанья мне слаще мира и вина». И странная дословесная связь была ночью между ними, когда он внутренне задавал вопросы, а она вслух отвечала между поцелуями.

От невозможности успокоиться они уходили на улицу, где уже никого не было и тонкий слой свежего снега покрывал подоконники темных домов, тротуар и переполненные мусорные контейнеры.

 
                                       14
 

Мебель их состояла из двух стульев и раскладной кровати, привезенной ею из дому. Стол, гардероб и множество самодельных полок остались в квартире от прежних хозяев. Он натащил теса и смастерил просторный топчан, такой длинный, что не хватало одеяла прикрыть концы досок, свежих, с остатками пахучей коры. Правда, спал на этом, похожем на нары, твердом ложе он всегда один и никогда не мог заманить сюда свою полуночницу, за что и звал ее принцессой на горошине.

Десятки домов дореволюционной застройки в районе между Арбатом и Кропоткинской были доведены небрежением до такого состояния, что их уже невозможно было отремонтировать. Жильцов, по большей части одиноких коренных москвичек, потерявших семью в перипетиях истории, постепенно выселяли из трущоб. Было две или три волны переселений. Сначала, как говорили в ЖЭКах, выводили людей из подвалов, потом переезды были приурочены к празднованиям пятидесятилетия революции и столетнему юбилею Ленина.

По вечерам, наш герой отправлялся обследовать дома, назначенные на слом. Приносил вещи, ненужные уже владельцам, но милые своей стариной, добротностью и необъяснимой подлинностью, непохожие на нынешние недолговечные, слишком легкие и безразличные к людям предметы. В тех был виден труд и сам человек, не штампующая машина, не унылый придаток конвейера, повторяющий полжизни одни и те же движения, а мастер, который все умел, и умел хорошо, не жалея для другого своей силы.

Однажды он притащил кресло павловских времен, раскоряченное и тяжеловесное, с почерневшей фанеровкой красного дерева и подлокотниками, как будто с трудом гнутыми.

В большинстве домов взять было нечего, ремонтники-рабочие сами забирали хлам, оставленный жильцами, а иногда просто крушили все ради потехи. Он отвинчивал красивые оконные задвижки, снимал печные заслонки, сортируя скобяные изделия по назначению. Брал выбитые изразцы. И вечером они любовались находками. А старые двустворчатые двери своей комнаты, изуродованные многократным врезанием замков, он выкрасил белой масляной эмалью и поставил парные бронзовые ручки на место давно утраченных.

Как-то раз она умолила его взять ее с собой на эту охоту. Выбрали дом, куда было легко забраться. Двухэтажный особняк стоял в безлюдном переулке, от ветра хлопая оконными рамами. Поднялись по замусоренной лестнице и, светя фонариком, входили в незапертые квартиры, в помещения с поваленными дверями, с кучами бумажек на полу.

В узкой комнате увидели огромный дубовый стол с инкрустированной крышкой: квадраты темного и светлого дерева. Должно быть, когда-то за этим столом садилась обедать большая семья, которую потом уплотнили. Столовая и зала превратились в ряд маленьких проходных клетушек. А стол, задвинутый в угол, уже нельзя было вынести, не рубя стен. В темноте стол этот представал основой здания, как будто весь дом держался на нем. Там же они нашли склеенную китайскую вазу с чешуйчатыми красно-синими драконами на боках, заполненную крышечками от молочных бутылок.

На подоконнике, рядом с нестандартными банками увидели алоэ в горшке. Она не любила комнатных цветов, жалких пленников, живущих фильтрованным светом, но этот согнувшийся столетник с худосочными листьями спрятала на груди, расстегнув пальто, и унесла с собой.

Обычно его походы давали мало трофеев: треснувший фаянсовый абажур с зелеными птицами, почерневшие держатели лампад, пыльная этажерка с чернильными кружками, – но милы были сами эти беззаконные прогулки, проникание в высокие комнаты с лепными потолками. Почти в каждой квартире оставался комод, и он нагляделся их самых разных – светлых из ореха или отделанных красным шпоном громоздких, с пустыми ящиками, выстланными бумагой. Из старых шкафов были вынуты зеркала.

В деревянном длинном строении, где полы в помещениях были на разной высоте и коридор шел ступенями, нашел он два стула с красивой резьбой на высоких мореного дуба спинках. Обивка их была так засалена, что казалась в темноте черной кожей. Он взял стулья домой, радостно и неумело занялся реставрацией. Дерюжкой коврового рисунка обтянул сиденья, набитые конским волосом, прижав ткань мебельными гвоздями с золотистыми головками, которые удалось купить на скобяном развале у рынка.

Как правило, в брошенных домах не оставалось ни одежды, ни тряпок, порой крашеные полы были невероятно чисты, и только прямоугольники, где стояла крупная мебель, выделялись шершавостью и особым оттенком краски.

Лампочки всегда были вывинчены. В одной совершенно пустой квартире он заинтересовался медной люстрой. Потолок был высок, и чтоб снять ее, пришлось притащить туру с улицы, с ремонтного участка. На широком красной меди обруче выгибались три змеи из светлого металла с петельками вместо пастей, куда продеты были бронзовые цепочки.

Ему нравилось все старое. И он возликовал, когда нашел небольшой сундучок, окованный оловянными полосками. Пластинки разноцветной слюды на крышке с узором в ромб.

Он даже не брал всех вещей, которые находил, только рассматривал, восхищаясь их незнакомым обликом и долговечностью.

Дома были разные, но в каждом была особость. Лестницу в парадном неряшливо оштукатуренного дореволюционного здания с переполненными мусорными ведрами возле дверей украшали дубовые панели с зеркалами в простенках, указывая, что не всегда здесь жило по пять человек в каждой комнате, были времена и получше.

Кое-где печки, уже не используемые с вводом парового отопления, были по-мещански заклеены обоями, но в большинстве случаев белые кафли блестели, как новые, а в кухнях самых старых домов огромные русские печи были облицованы крупными изразцами с бирюзовой обводкой по краям.

 
                                       15
 

Их дом был деревянный, и потому в нем всегда было хорошо: зимой, когда натоплено, жарко, летом прохладно, благоуханно весной. Отопление работало, нельзя же было отключить один дом из круговой системы теплоцентрали, но где-то прикрутили вентили так, чтоб только-только не рвало от мороза батареи. Топлива, которое он набирал во время ночных прогулок: щепок, старых досок, остатков мебели, – хватало. Каждый вечер он сидел перед открытой печной дверцей на самодельной низкой скамеечке, любуясь огнем и удивляясь, какая энергия заложена в дереве, как много жара дает какой-нибудь кружок старого бревна.

Он клал ковровую подушку на пол перед печью и звал свою мечтательницу. Она садилась лицом к огню, прямо между его раздвинутыми коленями, и он выдыхал тепло на узкий островок девичьей шеи между воротником и стрижеными её волосами. А она вдыхала ореховый солоноватый мужской дух и эфирный аромат горящей смолы, похожий на запах ночного поцелуя, этой ротовой влаги, испаряющейся с горячей щеки, и смотрела, как кудрявится кора на поленьях в печи и зеленым пламенем вспыхивают цветные страницы старых журналов.

И потом ночью она вслушивалась в скрип половиц под чьими-то неровными шагами, но никогда не рассказывала о странных звуках, которые называла про себя ангельским говором. Перед сном или в тихом одиночестве возникала успокаивающая мелодия, сладостное завывание, как воркованье незримого голубя с неповторимым ритмом: «Мгуа-мгуа-мгуа», – уговаривание и счастливый плач.

Порой, входя в квартиру с улицы, она боковым зрением видела разбегающихся серых зверьков – то ли зайцев, то ли узкотелых ласок – и принималась искать их, никогда не находя. Друг ее смеялся таким рассказам, и она таила теперь подобные происшествия, понимая, что это похоже на симптомы психопатии.

Засыпая, она иногда чувствовала себя лежащей на каменной белой плите, похожей на огромное надгробье. И ощущала себя такой большой, с тяжелыми руками и ногами, и так крепко прижатой к плоскости, что будто даже не могла шевельнуть пальцами.

Как-то она читала допоздна в постели и вдруг была увлечена танцем неизвестно откуда взявшегося гусиного хвостового пера. Стоймя поднявшись на полу, оно распушилось от сквозняка, и его лакированная ость согнулась раза два, вычурно ей кланяясь. Но когда она встала, чтобы схватить этого не в меру расшалившегося, нахального мизерабля, ничего не оказалось на паркете, и она долго ползала в недоумении на коленях, заглядывая под кровать.

 
                                      16
 

Она писала стихи и, как говорили однокурсницы, гениальные. Но с публикациями ей не везло.

Время от времени она ходила по редакциям журналов в надежде пристроить свои опусы. В коридорах там обычно слонялись ждущие приема авторы. Поэты охотно предлагали, а иногда просто навязывали ей посмотреть свои произведения. Немало было среди них людей психически явно нездоровых, с путающейся речью и судорожными движениями. Как-то изможденная немолодая женщина с прической «ракушка», в сером, козьего пуха платке на плечах, жаловалась ей: «Не печатают, а мне надо в Союз вступать!».

В знаменитом комсомольском журнале («цекамоловском», как говорили тогда) поэтов принимал лохматый прокуренный человек с ироническим взглядом.

 

Моя поэтесса входила, глубокомысленно потупившись, и садилась, пряча под стул ступни в старых ботинках. Консультант брал стопку стихов и сначала, зажав листы в правой руке, щелкал пачку по ребру, как бы оценивая, не много ли. Потом быстро и равнодушно читал, иногда сосредоточенно выверяя рифмы, и вдруг вскидывался: «Ваши стихи?» Она кивала, боясь сказать, что уж она не в первый раз приходит. Он читал все до конца, решительно откидывая прочитанное и в то же время глубоко затягивая в бронхи сигаретную теплую отраву. Затем метил особыми знаками – крестом и минусом – две-три страницы, упирался лбом в собственную ладонь и, тыча тупым концом карандаша в текст, говорил басом: «Это банально. Это свежо, но не ново. Не дотягиваете вы до современного уровня, хоть вы и не графоманка. Попробуйте что-нибудь эпическое. Мне вот это нравится. Но ваши стихи очень уж беззащитны. Как их защищать перед редколлегией? Их надо подпереть. Может быть, у вас есть другие стихи?» – «Какие другие?» – не понимала она, пугаясь. «Давайте договоримся, я беру вот эти, а вы пришлите мне в конверте пару гражданских стихов. Подборке нужен паровозик, такое стихотворение, которое вывезет остальные». Это был самый благожелательный консультант, после чего она, радостная, шла по улице, хоть и знала, что послать ей в журнал нечего. А гражданские стихи ей были известны из школьного курса литературы: «Люблю отчизну я, но странною любовью».

В других местах ее встречали гораздо хуже. Как-то случился такой эпизод. В редакционном предбаннике бледный и весьма уже немолодой человек читал стихи о том, как он видит свою любимую – трупом со снятой кожей («плоть как разбитый арбуз»). Когда подошла очередь моей стихотворицы, он вскочил в святая святых впереди нее с криком «Напечатайте ее!» – должно быть, в благодарность за то, что она сочувственно выслушала его коридорные завывания. На это ответственный сотрудник журнала, взревев: «Мы – профессионалы!», выхватил из рук нашей барышни ее листочки и, выкрикивая по одной начальной строчке каждого стихотворения, возмущенно вопрошал: «Это напечатать? Это напечатать?». И затопал на нее, бедную, ногами: «Мы не допустим пейзажной лирики и не допустим любовной лирики в молодежном журнале!»

Действительно, все ее стихи были о любви, и все они были посвящены одному лицу, которое представало как некто длиннопалый и смуглолицый. Красота адресата особенно отвращала от стихов вершителей поэтических судеб. Да еще: ее строки пестрели старомодными оборотами и чуть ли не цитатами из Библии («Глаза твои голубиные»), и в журналах нюхом чуяли что-то опасно архаическое в тексте.

Но и ее возлюбленный стихов этих не знал и, даже когда она пыталась прочесть ему вслух («Новое придумала»), говорил: «Не надо, я в этом ничего не понимаю». Он не обольщался насчет ее даровитости, а поэзии вообще не любил и относился к стихам слишком рассудочно. И переспрашивал желчно, когда она читала вслух Пастернака: «И таянье Андов вольет в поцелуй»? Это как-то противно и получается: холодные слюни. А разве не унизительно для женщины: «Он вашу сестру как вакханку с амфор поднимет с земли и использует».

 
                                       17
 

Однажды на свалке железного лома у Киевского вокзала он нашел старый печатный станок, выкупил его у сторожа, и привез домой, подрядив на вечер фруктовую тележку. Долго возился с наладкой, вызолотил бронзовкой дату «1875» и рельефные листья, украшавшие чугунную станину и, наконец, обильно смазав черную машину маслом, опробовал пресс.

Он всегда любил рисовать и в Бауманском, куда срочно поступил после десятилетки, чтобы не попасть в армию, легко сдавал бесконечные чертежи, быстро справляясь с проекциями, над которыми кряхтело большинство его сокурсников.

Еще в школьные годы, когда они вернулись с матерью в Москву, он занимался в студии и ходил с папкой ватмановских форматок в районный дом пионеров. Там, в светлой комнате с высоченным потолком, стояли на подставках гипсовые слепки с античных голов под сатиновыми черными накидками, и учитель, задав юным дарованиям рисовать кувшин или чайник, ходил медленно между столами, монотонно повествуя о своем гимназическом детстве.

Технику гравюры на дереве мой герой представлял из разговоров студентов, когда подрабатывал позированием в Строгановке. Надо было сделать такие плахи, чтоб дерево при высыхании и хранении в тепле не коробилось, а доска всегда оставалась плоской. Сначала он договорился с работягой о сосновых и заказал доски по цене три рубля за штуку. Но, когда рассмотрел полученные изделия, понял, что они склеены неправильно, что от сырости доска пойдет горбом, и решил их делать сам, начитавшись дореволюционных брошюр по художественным ремеслам.

 
                                       18
 

В «ящике», где он работал, кроме планового оборонного производства вовсю кипела «левая» созидательная деятельность. Стеклодувы, запаяв сотни ампул со стратегическим содержимым, отправлявшимся в хранилище, занимались изготовлением смешных глазастых фигурок и даже рюмок. И в разгаре производственного романа с какой-нибудь лаборанткой влюбленный мастер преподносил даме сердца традиционный подарок, стеклянного чертика с характерным отростком. Внутрь черта можно было наливать воду, «чтоб прыскал». Из иностранных пивных темных бутылочек, размягчив стекло нагревом в муфеле и специально смяв «чекушку», изготовляли занятные пепельницы с длинными ручками.

Слесаря вытачивали всякие необходимые в хозяйстве металлические детали, которые в нашей, самой передовой по производству чугуна и стали стране, невозможно было купить ни за какие деньги. Эти вещи никогда не производили серийно, потому что вынести их на продажу через проходную было бы трудно. Изделия курсировали внутри самого предприятия. Обычной платой был спирт, который являлся эквивалентом всему. Все имело свою таксу, от наладки лабораторного оборудования по наряду до смоления лыж и починки утюга. Денег не брал никто, даже обиделись бы, если спросить, сколько стоит работа, но за двести граммов этанола творили чудеса.

Если у сотрудника была какая-нибудь хозяйственная надобность (человек знал, например, что официально наточить ножницы – дело абсолютно нереальное, частники-точильщики, такие обычные персонажи московского быта еще в шестидесятых, как вымерли), составлялась служебная записка о необходимости тех или иных спиртоемких процессов: либо экстракции примесей из рабочей жидкости агрегата, либо протирания стекол в микроскопе. Обычно острили, что типовая просьба – на протирку оптических осей.

Мотивация заявки была строго научной, но и хозлаборант, оформляющий требование на спирт, и начальник, подписывающий бесценный квиток, и замдиректора по хозяйственной части, налагающий резолюцию «выдать», прекрасно знали, что предназначена жгучая влага совсем не для того, что понаписано в бумаге, и что спирт будет отдан человеку за услуги и обязательно выпит. «Не подмажешь – не поедешь», – говорили в «ящике», органично связывая прежний опыт Руси с новым содержанием жизни. И заботой отдела техники безопасности, особенно после того, как в соседнем заведении ослепли, хватив метанола, двое электриков, было – обеспечить такое качество реактива, чтобы от принятия его на рабочем месте сразу никто не умер.

Технический спирт, который, как говорится, гнали из елки («из табуретки»), брали охотней, чем абсолютизированный, отдающий ацетоном, и даже предпочитали его ехидно пахнущему медицинскому, который полагалось держать в производственной аптечке.

Кстати сказать, слухи о запасах спирта, хранящихся в сейфах лабораторий, неизменно будоражили воображение охраны, которая ненавидела ИТР не только за то, что те сидят в теплых помещениях целый день, но и за особую близость, как считала вохра, к благоуханному источнику радости. Однажды под утро при плановом обходе этажей сторожа, у которых, как видно, душа горела, не сумев подобрать ключей к малому лабораторному сейфу, где, как они знали, был спрятан спирт, так неистово трясли и кувыркали стальной коричневый шкафчик, что заветная бутыль разбилась и удалось-таки опохмелиться, собрав вытекающую из щелей «огненную воду».