Kitabı oku: «Истинная правда. Языки средневекового правосудия», sayfa 4
Как мне представляется, именно через призму жизненных ценностей следует рассматривать отношение некоторых средневековых преступников к телу и душе. При жизни человека они считались неразрывно слитыми и имели для него одинаковую ценность. Если он считал себя невиновным, то уже на пытке обращался к Богу, ища у него спасения – спасения не только для души, но и для тела. Об этом свидетельствует анализ лексики, используемой заключенными в моменты наибольших физических страданий. Если довериться регистру Шатле, формулировка клятвы о невиновности, данной на пытке, часто полностью совпадала со словами признания in extremis: «…он поклялся Священным писанием и той участью, которая ожидает его в Раю, говорить правду…»115.
На мой взгляд, понимания того факта, что «правда» о совершенном преступлении не всегда, с точки зрения самого преступника, равнялась признанию собственной виновности, не хватало в концепции В. Шильда. Точно так же не учел он и тех случаев (правда, достаточно редких), когда вместилищем преступления (греха) прямо называлось тело человека. В регистре Шатле подобная зависимость прослеживается, в частности, на примере скотоложества у мужчин или проституции у женщин.
Так, например, Робин ле Февр (один из тех немногих заключенных, в чьих признаниях in extremis присутствовали исповедальные мотивы) в последние минуты жизни признал многочисленные случаи скотоложества, совершенные им «по зову естества»116. Некая Марион дю Пон заявила, что, лишившись девственности, много «грешила своим телом в борделе»117. А Маргерит дю Брюж «своим телом» заслужила плохую репутацию у соседей. Будучи взятой мужем из публичного дома, она так и не стала в глазах общества «достойной женщиной»118.
Важным представляется мне и то обстоятельство, что сам Алом Кашмаре различал сознательный сговор с дьяволом и бессознательное, с точки зрения обвиняемых, потворство его прихотям. Сговор мог происходить и без участия души человека (как в случае Жанны де Бриг). Другое дело – действия «по наущению», когда именно душа становилась объектом посягательства Нечистого. Интересно, что в регистре Шатле в основном упоминались именно такие ситуации, но они явно имели для автора второстепенное значение. Возможно, он даже воспринимал их как уловку, как желание скрыть истинные мотивы происходящего. Таким образом, для Кашмаре стремление осмыслить реалии преступления через рассказ самого обвиняемого (через nefandum) превосходил желание описать свершившееся с помощью привычной номинации дьявола. Именно поэтому он акцентировал внимание на признаниях in extremis, на их исповедальном характере, на желании осужденных выговориться без остатка и облегчить свою участь хотя бы после смерти.
Такому восприятию речи в регистре Шатле было противопоставлено поведение нескольких заключенных, в качестве стратегии поведения сознательно выбравших молчание.
* * *
По мнению Эвы Эстерберг, молчание всегда являлось лишь дополнением к значимой (экзистенциальной) речи, поскольку речь управляет ходом событий, тогда как молчание служит способом их замедления: «Молчание служит выражением сознательной тактики поведения. Люди молчат вместо того, чтобы говорить, и не говорят ничего, чтобы, выиграв время, все как следует обдумать и лучше подготовиться к предстоящей борьбе»119.
Такое поведение в суде было свойственно заключенным в самые разные исторические эпохи. Часто ни угрозы, ни пытки не в состоянии были повлиять на обвиняемого. Человек мог кричать, плакать, умолять прекратить его страдания, обещая «сказать правду» (dire la verité): здесь «артикулированная речь отсутствует, она заменяется воплем – интенсивным, слышимым эквивалентом молчания»120. Но как только наступало облегчение, преступник отказывался признавать свою вину. Если же нестерпимая боль все-таки заставляла его начать давать показания, оставалось дополнительное, совершенно законное средство защиты: обвиняемый мог отказаться повторить признание добровольно, после пытки, ссылаясь на его вынужденный характер: «сказал, что… [это] не является правдой, так как было сказано под давлением и страхом пытки»121.
Конечно, такое молчание являлось лишь отсрочкой, и большинство преступников сдавало свои позиции после нескольких сеансов пыток. Находились, впрочем, и такие, кто до конца следствия отказывался давать показания: в регистре Шатле упоминалось семь таких случаев. Однако нежелание говорить не вызывало особого удивления у судей. Даже при отсутствии признания они могли (по косвенным уликам, показаниям свидетелей, вещественным доказательствам) вынести решение (правда, это был не смертный приговор). Их возмущение вызывало не просто молчание преступников, но манера их поведения, молчание не как антитеза признания, а как синоним речи, как поступок, в котором проявлялась их сущность. Молчание, которое также можно было назвать экзистенциальным.
Двадцать шестого мая 1390 г. был арестован Тевенин де Брен. Он обвинялся в игре на деньги в карты и в шулерстве, из-за которого пострадали несколько парижских студентов: Тевенин выманил у них не только все средства, но даже одежду. Преступник оказался хорошо знаком судьям Шатле, поскольку уже изгонялся из Парижа за подобные делишки. На этот раз он вернулся раньше срока, что позволило, учитывая его «дурную репутацию», сразу послать его на пытки.
Но здесь судей ждало первое разочарование. Вместо того, чтобы подчиниться решению, обвиняемый надумал подать апелляцию: «Этот Тевенин заявил, что ничего дурного не совершал и что из-за ущерба, который, по его словам, причинил ему лейтенант [прево], он будет апеллировать в парламент»122. Только через неделю, когда апелляция была рассмотрена и отклонена, судьи смогли привести свое решение в исполнение. Но ни первая, ни вторая, ни даже третья пытка не дали никаких результатов. Тевенин не говорил ничего. В заседаниях был сделан перерыв, и только через три с половиной месяца обвиняемый опять предстал перед судом и опять отказался давать показания. Судьям не оставалось ничего иного, как только снова послать его на пытку, на этот раз голышом (fu despouillé tout nu). Тевенин по-прежнему молчал.
Он пробыл в тюрьме больше года прежде, чем судьи собрались с духом и вынесли ему приговор. Столь длительное заключение было явным отклонением от нормы123, однако чиновники, возможно, еще надеялись услышать признание Тевенина и потому пошли на нарушение правил. Надеждам их не суждено было сбыться: «Учитывая обвинения, сделанные упомянутыми студентами (т. е. жертвами преступника. – О.Т.), принимая во внимание их положение и личности, [а также] личность заключенного, который является испорченным человеком с дурными наклонностями, то, что с помощью его признания нельзя доказать его преступления, [поскольку] когда кто-то совершает злодеяние, он не зовет свидетелей, и то, что он неисправим»124, судьи приговорили Тевенина к изгнанию навечно из Французского королевства и постарались забыть о его существовании.
Почти одновременно с Тевенином в Шатле оказался другой заключенный, который доставил своим судьям не меньше хлопот. Седьмого июня 1390 г. перед ними предстал Жан Бине, арестованный по обвинению уже известного нам Жирара Доффиналя. Бине объявил себя клириком и сообщил, что подельник оклеветал его «из ненависти» (par haine) и что он ничего не знает ни о каких кражах, якобы ими вместе совершенных. И вновь сомнительное прошлое заключенного позволило судьям послать его на пытку. После четырех пыток Бине признался только в том, что выбрил тонзуру «по совету друзей», а потому, «учитывая положение и личность этого заключенного, [а также] стойкость, проявленную им на пытках, где он ничего не признал»125, его также приговорили к изгнанию.
В обоих делах обращает на себя внимание тот факт, что судьи превысили собственные полномочия, стараясь выбить из обвиняемых хоть какие-то признания. В принципе, пытать человека более трех раз не полагалось по той простой причине, что он мог умереть, а это противоречило правилам инквизиционного процесса. Смерть заключенного на пытках или в тюрьме являлась излюбленной темой апелляций в Парижский парламент на протяжении всего XIV в. Только вызывающее поведение Тевенина и Жана спровоцировало судей на подобное решение: их личное отношение к обвиняемым проскальзывает даже в абсолютно формализированном приговоре. Одного они назвали «испорченным», другого – излишне «стойким». Жалоба де Брена также не улучшила отношения к нему, поскольку являлась апелляцией по процедуре – формой, которую королевские судьи старательно изживали как ставящую под сомнение их профессиональную деятельность126.
Для Тевенина де Брена и Жана Бине молчание стало, таким образом, той стратегией поведения, которая позволила им избежать смерти. Отличие же их процессов от прочих, также закончившихся относительно благополучно, заключалось, на мой взгляд, в вызывающем характере их молчания. Это было активное, а не пассивное молчание, молчание-действие – вот почему их поведение показалось столь неприемлемым судьям Шатле.
* * *
Подведем некоторые итоги…
Материалы регистра Шатле и особенности ви2дения судебного процесса его автором позволяют, как мне представляется, выделить целый комплекс проблем, так или иначе связанных с переживаниями и внутренним миром такой специфической части средневекового общества как уголовные преступники. Ситуацию, в которой оказывались эти люди, не назовешь просто экстремальной – она представляла для них реальную опасность. Все они пребывали в ожидании смерти, и хотя, возможно, осознание данного факта доходило до них не сразу, оно оказывало огромное влияние на их поведение и речь в суде. То, что они говорили, имело для них экзистенциальное значение. То, как они вели себя, было направлено на изменение ситуации.
И тем не менее далеко не все герои Алома Кашмаре были вообще способны на какие-то поступки. Можно легко заметить, что имена людей, чьи действия привлекли наше внимание, постоянно повторяются. Конечно, поведение человека в суде, сулящем ему угрозу для жизни, становится абсолютно непредсказуемым и, следовательно, оно по определению индивидуально. Однако среди равных по положению всегда, как известно, находятся те, кто равнее…
Наиболее важной и решаемой на материале регистра Шатле (или сходных с ним по типу правовых источников) мне представляется проблема восприятия физической боли. Переживания, связанные со страданиями, причиняемыми пыткой, не всегда эксплицитно присутствуют на страницах сборника А. Кашмаре: мало кто из заключенных говорил о них вслух. Специфика восприятия подобных мучений средневековыми преступниками проявлялась в их признаниях имплицитно. Она была связана, в первую очередь, с особым отношением этих людей к ситуации вынужденного одиночества, в которой они оказывались, попадая в тюрьму. Средневековый человек, как известно, мыслил себя как часть некоей микрогруппы (семьи, соседей, родственников, друзей, коллег и т. д.). Насильственно навязанное одиночество означало для него не просто разрыв привычных социальных связей, оно разрушало существующую в его сознании картину мира, вызывая тем самым сильнейший стресс. В меньшей, по всей видимости, степени ужас одиночества был свойственен профессиональным преступникам, которые, в силу своих занятий, были более подготовлены к условиям тюрьмы и чаще всего вообще не имели семьи и близких, отрыв от которых мог бы спровоцировать психологические переживания.
С проблемой восприятия физической боли связана и особая роль одежды в средневековом обществе. Для человека той эпохи костюм являлся знаком определенного социального статуса. Насильственное раздевание, которому подвергался преступник в суде, вело к потере этого статуса, а вместе с ним – к утрате чести и достоинства, уважения окружающих. Человек оказывался голым в прямом и переносном смысле – незащищенное тело уравнивало всех в положении, лишало любых привилегий, что крайне болезненно воспринималось, в частности, людьми знатного происхождения, для которых физическая неприкосновенность тела выступала как отличительная черта их социального статуса.
Физическая боль приобретала для средневековых преступников особое значение еще и по той причине, что, в их представлении, насилие угрожало не только их плоти, но и душе, понимаемой как второе тело человека. Они были в равной степени важны, в равной степени считались местом идентичности, подвергавшейся сознательному разрушению со стороны судей. С таким специфическим пониманием собственного «я» был связан страх перед простой угрозой пытки, испытываемый многими заключенными даже в большей степени, чем страх перед смертью.
С особым восприятием физической боли оказывались связаны и индивидуальные стратегии поведения некоторых заключенных – стратегии, направленные в первую очередь на облегчение страданий. Сюда относилось выдумывание преступниками-профессионалами образов «клирика» и «достойного человека», способных предотвратить пытки. Ложь в устах обвиняемого знатного происхождения, в обычной обстановке противоречившая принятым нормам поведения, но в экстремальной ситуации могущая защитить от физической боли. Молчание как синоним речи, как жест полного неповиновения и отчаянного мужества перед лицом страшных мучений. Смерть как долгожданное избавление от боли – физической и душевной – как надежда на спасение души и воскрешение тела в Судный день. С этой надеждой некоторые средневековые преступники связывали поиск возможности исповедоваться: их последние признания в суде или у подножия виселицы приобретали характер церковной исповеди, они воспринимали преступление как грех, а в судье хотели видеть священника, способного облегчить их участь.
Следует лишний раз подчеркнуть, что особенности поведения некоторых средневековых преступников в суде были связаны прежде всего с насильственным характером физической боли. Именно насилие со стороны других людей (судей, ministros torturarum, палачей) вызывало ответную негативную реакцию. Особо острое восприятие насилия было связано в этот период с двумя моментами. Первое – это особенности инквизиционной процедуры в целом, смысл которой заключался в последовательном подчинении человека, попавшего в стены суда, власти, персонифицированной в судье. Преступник из субъекта отношений, субъекта права превращался в их объект (чего не существовало при обвинительной процедуре, когда активная роль в процессе принадлежала самим обвинителю и обвиняемому). Второе – особенности уголовного судопроизводства конца XIV в., когда процедура приобретала все более регламентированный характер, когда были установлены правила ведения процесса, и любое отклонение от них квалифицировалось как уголовное преступление. Чем жестче становилась норма, тем острее была реакция на любое сверхнормативное насилие.
Сборник Алома Кашмаре, как представляется, отразил в полной мере обе тенденции: борьба отдельных индивидов за право оставаться личностью, субъектом отношений запечатлена на страницах его регистра. Возможно, автор связывал нестандартность тех или иных процессов именно с этим стремлением заключенных Шатле. Так или иначе, но он оставил нам в наследство уникальный документ, свидетельство подлинных переживаний и страстей людей эпохи позднего Средневековья.
Глава 2
Мужчина и женщина. Две истории любви, рассказанные в суде
Сколько бы ни были подробными признания заключенных Шатле, сохраненные для нас Аломом Кашмаре, практически всем им присущ один «недостаток». Повествуя об уголовном прошлом, о подельниках и совершенных вместе с ними преступлениях, почти никто из наших героев не коснулся в своих рассказах личной жизни и связанных с ней переживаний и эмоций. Конечно, мы уже знаем, что у Этьена Жоссона имелось многочисленное семейство, ради которого он преступил закон; что Пьер Фурне пользовался поддержкой жены, подававшей прошения о его помиловании; что у Жирара Доффиналя был брат, чьей репутацией он так дорожил, что сменил собственное имя. Но никаких подробностей об отношениях с родными в показаниях этих обвиняемых мы не найдем.
Данное обстоятельство представляется тем более любопытным, что a priori можно предположить, что люди, находящиеся в тюрьме, несчастны и именно по этой причине должны испытывать некоторую склонность к воспоминаниям о близких, о счастливых моментах, проведенных с ними рядом. Тем не менее результаты более общего исследования показали, что к саморефлексии, к объективной оценке своего актуального положения была способна в целом весьма незначительная часть заключенных, чьи дела собраны в регистре Шатле. Лишь единицы оказывались в состоянии отделить мир своих чувств и воспоминаний от мира тюрьмы.
К этим последним относились, в частности, уже известный нам Флоран де Сен-Ло и некая Марион ла Друатюрьер, арестованная и помещенная в Шатле через год после Флорана. Именно в их показаниях мне встретились две истории любви, принесших их героям немало горя, но оставшихся тем не менее самыми светлыми их воспоминаниями.
Истории, рассказанные Флораном и Марион в суде, не должны вызывать у нас сомнений в их правдивости. Как мы увидим ниже, эти воспоминания имели непосредственное отношение к преступлениям, в которых обвинялись их авторы, а потому представляли собой, с точки зрения судей, часть их показаний, содержание которых не подлежало умышленной редактуре127.
Другой вопрос, что именно скрывалось за этими историями – реальность или, в терминологии Ролана Барта, ее травматический образ. Ведь человек, описывающий свою любовь, делает это всегда post factum, и реконструкция пережитого (т. е. собственно воспоминание) обладает таким образом определенным привкусом сожаления об ушедшем. Не являлись ли в таком случае рассказы Флорана и Марион о пережитом счастье всего лишь свидетельством их несчастья в настоящем? И если так, не можем ли мы предположить, что их воспоминания в меньшей степени отражали реально происходившее, были – сознательно или нет – приукрашены, дабы создать более резкий контраст с актуальным положением дел?
* * *
Флорана де Сен-Ло арестовали 3 января 1389 г.128 Он обвинялся в краже аграфа и был схвачен на месте преступления, что существенно уменьшало его шансы выйти из тюрьмы невредимым. Помимо столь значительных улик, в самом облике задержанного что-то также не понравилось судьям, а потому лейтенант прево Парижа приказал «поместить его в одиночку, чтобы никто не сделал ему тонзуру»129. Как мы помним, эта мера предосторожности никогда не бывала лишней, когда речь шла о профессиональных ворах.
Однако на следующий день Флоран все же объявил себя клириком и в доказательство своих слов продемонстрировал тонзуру, следов которой не имелось у него на голове в момент ареста130, и заявил, что его следует передать в руки церковных властей. Возмущению судей не было предела: «…видя злобность этого заключенного»131, они пригласили цирюльников, подтвердивших, что тонзура «выстрижена вовсе не брадобреем, но сделана недавно, всего день или ночь назад, и выщипана вручную, т. е. выдергана волосок за волоском»132. Данный факт лишил судей терпения, и они сразу же, без предварительного допроса, послали Флорана на пытку, где он соизволил признать только ту кражу, при совершении которой его задержали.
Раздосадованные столь скудным уловом, чиновники Шатле пошли еще на одно грубейшее нарушение процедуры: «Из-за того, что так мало признал, этот заключенный будет еще много раз послан на пытку»133. По закону нельзя было выносить подобное постановление сразу, каждый сеанс пытки требовал конкретного обоснования и, следовательно, отдельного решения. И все же, несмотря на то что у Флорана обнаружили целый ворох явно чужих кошельков и аграфов, он ни в чем больше не признался ни на второй, ни на третьей, ни даже на четвертой пытке. Вместо этого он поведал тюремщику историю своей любви, тщательно зафиксированную Аломом Кашмаре. (Илл. 7)
Флоран вспоминал о знакомстве со своей невестой Маргерит, об их помолвке и совместной жизни: «Примерно год назад, когда он путешествовал по Бовези, из одного города в другой, близ города Байоваль, в каком-то местечке, названия которого он не помнит, он увидел Маргерит, сидевшую в одиночестве в таверне, и позавтракал с ней. Все это время он умолял и просил Маргерит, которая была и остается красивой девушкой примерно 24 лет, чтобы она стала его возлюбленной, и обещал ей, что с ним она ни в чем не будет нуждаться. Маргерит несколько раз отказывалась. Но после длительных уговоров она все же сказала ему, что если он пообещает стать ее мужем, если он обручится с ней, она охотно станет его возлюбленной. И он, сходя с ума от любви, которой преисполнилось его сердце к Маргерит, обещал ей и поклялся, соединив их правые руки, что он будет ее мужем и женится на ней. И они уехали из этого городка вместе с Маргерит, его возлюбленной. И он возил ее в Санлис, Париж, Нуайон, Лан, Компьень и спал с ней и обладал ею по несколько раз за ночь… И он не помнит, была ли она девственницей, когда он с ней обручился… И поклялся, что со времени помолвки Маргерит [много раз] просила, чтобы они поженились, но он всегда отвечал ей, чтобы она подождала то того момента, когда они станут побогаче, и так проходило время»134. В конце концов Флоран был арестован в Компьене, оказался в Шатле, где 9 апреля 1389 г. его приговорили к смерти, несмотря на то что он так и не признал своей вины135. (Илл. 8, 9)
История Марион ла Друатюрьер существенно сложнее компактного рассказа Флорана как по форме, так и по содержанию. Марион вспоминала о своем возлюбленном, Анселине Планите, который бросил ее ради женитьбы на другой. Желая во что бы то ни стало вернуть его, она прибегла к помощи приворотного зелья, которое получила от своей подруги, Марго де ла Барр, старой сводни и знахарки по совместительству. Однако мечтам Марион не суждено было сбыться: Анселин и его молодая жена Аньес тяжело заболели сразу же после свадьбы, а через неделю умерли. Это обстоятельство послужило поводом для обвинения Марион и Марго в колдовстве и их ареста 30 июля 1390 г.136
Такова была канва истории. Однако воспоминания Марион оказались несоизмеримо насыщеннее чувствами, нежели история Флорана, представлявшая собой всего лишь отрывок из его показаний в суде. Если вынести за скобки рассказ Марион о своей неразделенной любви, окажется, что она не сказала в суде вообще ничего. Иными словами, ее воспоминания и ее судебные показания представляли собой единое целое. При этом описание пережитого давалось в этом рассказе крайне абстрактно, без малейших деталей. Мы можем лишь догадываться об истинных отношениях двух молодых людей, поскольку единственное, что мы узнаем, это то, что Марион страстно любила своего Анселина.
Данная особенность ее рассказа становится особенно заметной в сравнении. История Флорана предельно конкретна. Он упоминал о внешности своей возлюбленной (она была красивой девушкой), о ее возрасте (24 года), об обстоятельствах их знакомства (романтический завтрак в таверне), об их первом разговоре и совместных странствиях… Марион не говорила ничего подобного: мы можем лишь предполагать, что какое-то время они с Анселином все-таки прожили вместе.
Как мне представляется, историю Марион легче всего описать в категориях любовного дискурса. Собственно, уже первые слова, произнесенные ею в суде, были словами любви: «…[сказала, что] больше года назад она влюбилась в этого Анселина Планита, к которому она испытывала и все еще испытывает огромную любовь и привязанность, которую никогда не имела и не будет иметь ни к одному мужчине в мире»137. Эти слова она повторила затем около 10 раз, хотя только дважды давала показания в суде. В ее первом признании содержалось всего две мысли: 1. Ее любовь к Анселину так велика, что и описать невозможно. 2. Аньес никогда не сможет ее заменить.
Марион также полностью отрицала свою вину в смерти молодых супругов138. В тот же день, 1 августа, ее в первый раз послали на пытку, но она «не желала признавать ничего из того, что нанесло бы ей урон»139. Второй раз пытку назначили на 3 августа, но и тогда молодая женщина «отказалась признаваться в чем-либо кроме того, что уже сказала»140. Через несколько часов пытку повторили – и вновь безрезультатно. Только на следующий день, 4 августа, после четвертой по счету пытки, Марион начала давать показания.
На сей раз она вспомнила свою давнюю приятельницу Марион ла Денн, проститутку, с которой они как-то обсуждали приятелей-мужчин. Именно эта подруга посоветовала нашей героине добавить в вино менструальную кровь, «чтобы быть еще сильнее любимой ее другом Анселином»141. Затем обвиняемая поведала о помолвке Анселина и визите к Марго де ла Барр, которой до того похвалялась «прекрасной и великой любовью, которую питает к Анселину»142. Марион пожаловалась старой знахарке на неверность возлюбленного, и та обещала помочь, дав рецепт приворотного зелья, которое девушка должна была подлить Анселину в еду: «…чтобы она взяла белого петуха, убила его, свернув ему шею или сев на него. У этого петуха она возьмет два яйца, положит их в перьевую подушку и оставит на 8 или 9 дней. После чего достанет, сварит, изотрет в порошок и подмешает его в еду и питье для своего дружка»143. И тот снова «полюбит ее прекрасно и с великим жаром»144.
Однако Анселин никак не желал отказываться от женитьбы на Аньес. А потому следовало раздобыть новое, более верное средство, и оно было найдено все той же Марго – «такая вещь, что этот Анселин, даже если и женится, все равно вернется к ней (т. е. к Марион. – О.Т.) и будет любить ее как и прежде»145. Подруги сплели два венка из ядовитых трав, которые обвиняемая забрала у Марго накануне свадьбы и на следующий день, во время праздничной пирушки, бросила под ноги танцующим молодоженам. Уже через два дня она узнала, что они больны и не могут иметь сексуальных отношений146. Еще через какое-то время они умерли. (Илл. 10)
Безусловно, из показаний Марион можно было представить себе суть дела. Однако создается впечатление, что не детали преступления волновали девушку. Скорее, она была полностью погружена в воспоминания о своей, такой прекрасной, но разрушенной любви. Эти воспоминания могут быть сведены нами к одной-единственной фигуре любовного дискурса – «Я люблю тебя»: «После первого признания слова “Я люблю тебя” ничего больше не значат; в них лишь повторяется – загадочным, столь пустым он кажется, образом – прежнее сообщение (которое, быть может, обошлось без этих слов)»147. По мнению Ролана Барта, «Я люблю тебя» даже не является собственно фразой, поэтому субъект никогда не может найти свое место на уровне этого выражения148.
Возможно, именно с этим было связано его бесконечное повторение Марион: «Слова никогда не бывают безумны, безумен синтаксис… В глубине фигуры кроется что-то от “вербальной галлюцинации”: усеченная фраза, которая чаще всего ограничивается своей синтаксической частью (“Хотя ты и…”, “Если ты еще не…”). Так рождается волнение, свойственное любой фигуре: даже самая короткая несет в себе испуг напряженного ожидания». Однако «Я люблю тебя» находится «вне синтаксиса»149. Следовательно, «волнение», заложенное в этой фигуре, нужно искать на каком-то ином уровне. Вероятно, оно связано с «бездейственным» характером «Я люблю тебя»: субъект произносит фразу и ждет на нее ответа150. Не дождавшись, произносит ее вновь и вновь. Таким образом возникает свойственная данной фигуре «предельная ситуация» – ситуация неудовлетворенного ожидания. Марион говорила «Я люблю тебя» – но Анселин не отвечал ей. Бесконечное повторение одного и того же заменяло синтаксис и само по себе выглядело безумным, давало возможность заподозрить девушку в отсутствии душевного равновесия151. Она и сама, видимо, отчасти понимала это, замечая в разговоре с Марго, что «рискует потерять рассудок, и ей кажется лучше быть сумасшедшей в поступках и поведении, нежели иной (т. е. продолжать страдать. – О.Т.)»152.
Конечно, слова Марион оказались переданы Аломом Кашмаре в третьем лице и звучали как «Она любит его». Однако, реконструируя перед судьями историю своей любви, обвиняемая подсознательно обращалась вовсе не к ним, а к Анселину. Таким образом происходило воссоздание некоего травматического образа, который переживался ею в настоящем, а спрягался (проговаривался) в прошедшем времени153. Описывая свою любовь как самое счастливое время жизни, Марион на самом деле пыталась выдать желаемое за действительное, утаить (в том числе и от себя самой) подлинный характер отношений с возлюбленным: постоянную неуверенность в его чувствах, страх перед будущим, отчаяние, а также, возможно, свою действительную вину в его смерти.
Сожаление об ушедшем присутствовало, как мне представляется, и в показаниях Флорана де Сен-Ло. Он говорил своему тюремщику о том, что Маргерит осталась в Компьене и не ведает о его судьбе, о том, «как он молит Бога, чтобы она узнала о том положении, в котором он теперь находится, и позаботилась бы о его освобождении»154. В его воспоминаниях о счастливых днях, проведенных вместе с невестой, на самом деле также сквозили отчаяние и страх перед будущим155.
Другое дело, как, какими словами были оформлены эти воспоминания. Поскольку фраза «Я люблю тебя» всегда выражает только эмоции, воспоминания Марион представляли собой не что иное, как вербализированное желание донести до окружающих обуревавшие ее чувства. В то же время в рассказе Флорана имелось лишь одно эмоционально окрашенное выражение: он заявлял, что был «без ума» от любви к Маргерит. Однако это высказывание не имело отношения собственно к эмоциям. Оно, как и весь рассказ обвиняемого, было наполнено конкретным и весьма приземленным смыслом и означало желание плотской близости с девушкой (которая, кстати сказать, прекрасно его понимала, потому и ставила дополнительные условия). Таким образом, «влюбленность» Флорана подразумевала исключительно сексуальное желание. Существительное «любовь» имело здесь смысл глагольной формы, передавало действие. Рассказ Марион носил более абстрактный характер: о своих интимных отношениях с Анселином она упоминала лишь вскользь.
Отмеченные выше различия в способах передачи информации в воспоминаниях Флорана и Марион свидетельствуют, что хорошо известные филологам психолингвистические особенности мужского и женского типов дискурса были (а, возможно, и по сей день остаются) свойственны и такому специфическому типу речи, как судебное признание. Причем в нашем случае они не исчезли из показаний даже после того, как те были записаны судебным писцом.