Kitabı oku: «Письма из-за границы», sayfa 4
Палермо был для меня все равно, что страница из «Тысячи одной ночи». Сохранились еще дворцы арабские (дворец Зора), сохранились еще в монастырях эти галереи с грациозными сводами, легкими колоннами, фантастическими капителиями и фонтанами посреди (церковь и монастырь Монте-Реале). И все тут поощряет воображение к разным, может быть, пустым сближениям: террасы на домах и даже на фронтонах церквей, длинные, чреватые балконы в верхних этажах домов, закрытые железными решетками со всех сторон, пестрота мозаик, блистающих на наружных стенах строений, чудовищность воображения, проявляющегося там и сям и так подходящая к духу арабской сказки: то капуцины ставят в подземелий высушенные тела умерших, то владелец дачи украшает ее изображением чудовищ или обращает в кукольный монастырь траппистов{148}, или как в даче… (фамилию забыл), отворяете беседку, и восковой кармелит{149} подымается и благославляет вас (разгул воображения у народа, проявившийся в этой неслыханно колоссальной колеснице св. Розалии{150}, возимой быками по городу); далее кафедрал города, частью мавританской архитектуры, к которому так некстати приделали купол и лишили его родовой физиономии; наконец, это ощутительное напоминовение бедуинской жизни в недостатке воды и страшном действии солнца, пожигающего травы и цветы… (О, что за жары были нынче в августе! Буквально жарко ногам от прикосновения к мостовой, глаза получают воспаление, тяжело в груди.) Наконец, еще трепет сказочной, романической жизни в этом городе и народе, который в нашем веке знает употребление кинжала{151}, сохраняет обычай отмщения, и где находят на улице раненых, которые на вопросы друзей и юстиции отвечают: «Это наше дело». Все это вместе взятое (хотя при окончании ужасного сего периода, коим хочу отделаться от вас, совершенно я забыл начало его), делает для воображения присутствие халифов востока и сказки его почти осязательными в Палермо.
Мессина – новый город, выстроенный после землетрясения, и как новый город, не имеет яркой физиономии, подобно Палермо. Сцилла и Харибда{152} его – эти лающие собаки древних – состарились, и водовороты их можно видеть только в известный час дня, когда образуются противоположные течения, да в бурю. Черткова «Путешествие по Сицилии»{153} очень хорошо, верно и дельно. Жаль одного: все он упрекает ее Англией и представляет ее в пример, как должно работать и извлекать выгоду из своего положения. Эти сожаления, что Сицилия не Великобритания, несколько тщетны. Уж господь бог затем и создал Сицилию, чтоб она была Сицилией!
Теперь живу я во Флоренции, проехав Пизу, Лукку, Пистою и Прато, весь этот цветник, весь этот фруктовый сад, который называется дорогой от Ливорно во Флоренцию и пересекается через каждые 15 миль столицею. Иначе я не могу назвать эти города, наполненные дворцами, соборами, памятниками эпохи Возрождения, за которыми следить такое наслаждение. Народонаселение честное, трудящееся, скопидомка и сладко говорящее тосканским мягким, горловым наречием. К 15-му сентября ожидают съезда ученых итальянских и других во Флоренции{154}. К этому времени готовятся праздники, фейерверки. И герцог, и народ считают эти съезды происшествиями, достойными торжеств. На счет итальянских ученых существует, благодаря французам, в России какое-то смутное и неблагоприятное мнение; но здесь я должен сказать вам великую истину. Как только итальянец вышел из толпы, отделился от массы, то уж не верьте решительно всем разглагольствованиям о лености, неге, фарниенте итальянском: он делается трудолюбив, постоянен, упорен и эрудичен, как дай бог немцу. Труды Тирабоски{155}, Ланци{156} и проч. – лучшее этому доказательство.
Отсюда еду в Милан; оттуда через Швейцарию в Париж. В Россию буду скоро: может через год, а уж много, много через два…
VII
Женева. 26 октября 1841 года.
Не знаю, с чего начать продолжение описания бродяжничества моего. Помнится, в последнем письме остановился я на Флоренции. Долго надо бы говорить об этой земле, чтоб объяснить, почему Альфиери{157}, проклявший в удивительных сонетах, которые гораздо лучше трагедий его, Рим, Пизу, Геную, приехал умирать во Флоренцию{158}, и как это случилось, что во Флоренции давно уже существует публичное судопроизводство, между тем как только в 1842 году заводят его в Пруссии, и отчего, окруженная соседями с самым строгим острацизмом{159} в отношении печати, она одна дозволила свободный выпуск всех иностранных журналов, и по какому убеждению в нынешний съезд ученых отдала она все свои дворцы в их распоряжение, и как это делается, что в самом сердце Италии народ трудится, работает и живет в тишине, не сдерживаемый ничем, кроме сознания своего благополучия… Это решительно итальянская Германия: даже в физиономии женщин, в их особенной полноте, голубых глазах и скромном, домашнем благочинном сластолюбии (не знаю, как выразить этот род сластолюбия) есть что-то немецкое. Благославив Флоренцию и пожалев, что в качестве земли, не имеющей никакого влияния на человечество (человечеству, собственно, и нет дела, счастлива она или несчастлива), выехал я в Болонью, с которой пять месяцев тому назад начал мое путешествие по Италии. Все та же она: также пуста, грустна и меланхолична; ничего с нею не произошло, но со мною произошло многое. Господи боже! Сколько в эти пять месяцев проехал я языков, дорог, морей! Я остановился в том же самом трактире, в той же самой комнате, и вечером, отворив окно, припомнил весь интервал!.. Вспомнилось мне также, что я приступал к этому подвигу, совершаемому англичанами в виде моциона для возбуждения деятельности желудка, с некоторым родом торжественности и робости… Но буди им вечная память! Я теперь, как лорд Байрон, знаю почти все простонародные проклятия итальянцев: Corpo di Bacco! и проч. и проч. С Болоньи началось мое торжественное шествие на Милан, роздыхами коему служили Модена, Парма и Пьяченца – три столицы, встречающиеся на пространстве немного поменее 250 верст. Вам не безызвестно, что Модена есть Парагвай всей Италии. Самыми сильными средствами прервано всякое сообщение мысли с Европою{160}. А между тем только голубые Аппенины, только роскошные поля, разлегшиеся у подошвы их, отделяют Модену от Флоренции!.. Супруги Наполеоновой не было в Парме{161}, когда я прибыл туда; а хотелось бы мне взглянуть на нее. Взамен этого в Парме были фреска Корреджио и удивительная его картина, известная под именем «Св. Иеронима». С самого Рима не испытывал я впечатления более сильного. Вся эта сцена ангела с развернутой книгой, Христа-младенца, простирающего к ней руки, божьей матери, смотрящей с улыбкой на движения его, Магдалины, с величайшим благоговением целующей его ногу, – вся эта сцена, оттененная суровою фигурой Иеронима, полна небесной прелести, благоуханна невыразимо. В том же роде и другая его картина: «Madonna delia Scodella». Я никак не понимаю, почему немецкая партия, старающаяся возвратить живопись к строгому христианскому началу{162}, исключает этот элемент райской прелести, родившейся тоже из самого глубокого религиозного чувства.
Тороплюсь рассказать вам мое знакомство и целую неделю дружбы с миланским журналистом, издателем театральной газеты «Пират»{163}, господином Регли{164}, получающим подарки от Доницетти, Тальони и от всех певцов и певиц, проезжающих через Милан. Он, вот изволите видеть, совсем не так желчен, как иные прочие. На мое замечание о пошлости итальянской журналистики и о путанице этих мягких фраз в разборах и отчетах, которые словно занавеска, колеблемая ветром у окна, и открывают внутренность комнаты и не открывают, он объявил мне, что это дело условное, что это вещь, непонятная для иностранца, но что есть похвальные фразы, выражающие осуждение! Пуф! Так, например, сказать: «опера вообще нравится» значит сказать, что опера никуда не годится, да и сам он, Регли, имел историю с любителем танцовщицы, про которую откровенно сказал, что она заслуживает внимания. Можете теперь представить, сколько надо употребить восторга и энтузиазма при разборе вещи действительно достойной похвалы. С какою наивностью показывал он мне посвящение своего театрального альманаха графине Самойловой{165}, в котором называет ее знатоком, покровителем изящных искусств в его отечестве и проч., за что и получил 600 франков! Наконец, он повел меня обедать к молодому композитору, для которого сам сочиняет либретто, и я имел счастье присутствовать при самом процессе создания итальянской оперы. После обеда, за чашкой кофе, подошел он к письменному столу, взял перо и набросал в одну минуту четыре строфы романса, где cuor19 и amor20 звучали сильно; композитор пододвинул стул к фортепьянам и стучал по ним до тех пор, пока выстукал мотив; мы, разумеется, пришли в неописанный восторг, а композитор, потирая руки, сказал: «Да, с хорошею певицей, и если разработать его хорошенько, он сделает свое дело». И вот, может быть, через год и на петербургской сцене мотив этот будет делать свое дело при всеобщих рукоплесканиях. Я удивился в Милане бедности исторических памятников, которыми так щедро наделены итальянские города, да и вообще, если исключить бездну кофейных домов, способствующих – не скажу публичной, чтоб не обидеть Афины и древний Рим, но наружной жизни, какую обыкновенно ведут итальянцы, то в этом городе с большими домами без стиля и чистыми улицами нет уже ничего итальянского.
Собор удивителен{166}. Кто-то сказал, что на крыше его он очутился в лесу колонн и спицов, и этой гиперболе так посчастливилось, что она обошла весь свет, что я встречался с нею всякий раз, как заходил разговор о соборе, и что она мне очень надоела. Для перемены предлагаю следующую, которую всякий учитель может употребить для назидания слушателей с кафедры: миланский собор с первого раза кажется лопнувшим бураком фейерверка, который выкинул в небо сотни звезд с огненными хвостами, и т. д. Особенно замечательно в этом соборе, что он был последним усилием готизма в Европе, и поэтому уж не найдете вы в нем фантастических барельефов, узоров, высеченных в камне, за которыми трудно следить глазу, всего того, что в германском готизме и в некоторых старых церквах Италии поражает разгулом, прихотью воображения. Все в нем правильно, чисто и симметрично. Это – классицизм готизма, если можно так сказать. «Путеводитель» мой говорит, что собор начат в 1386 году, то есть, именно, когда вся Европа кинулась в древность. Вот почему он несколько холоден и имеет весьма фальшивую ноту в общей гармонии, а именно – купол, столь несвойственный готизму, хотя снаружи он и прикрыт чем-то в роде готической беседки. Тяжело было, думаю, архитекторам строить собор этот между двух верований, двух противоположных мыслей, двух метод, исключавших одна другую! Что касается до огромной залы театра delia Scalla{167}, за вход в которую платится 2 рубля 50 коп., то она, с золотыми украшениями своими по (белому, не так безвкусна и аляповата, как зала Сан-Карло, но выстроена Только для Каталани{168}, Пасты{169} и проч. Все, что не Каталани, не Зонтгаг{170} и прочее, погибает, задушается этим пространством, и усилия плохой певицы, которую я слышал, наполнить его походили, право, на предсмертные страдания человека с сильным телосложением. Судороги, крики, и потом тишина и ослабление: все было.
Наконец, из Милана приехал я в Геную: кинуть последний прощальный взор на Средиземное море, по которому, буквально сказать, так много колесил я на пароходах, да взглянуть на знамениты дворцы ее. В Генуе совсем неожиданно приснился мне как раз – как думаете кто? Приятель мой, декоративный живописец! В коричневом сюртуке стоял он передо мною, и я будто бы упрекал его горькими словами: «Как это вам не стыдно жить бог знает где, когда вот здесь в улице Гальби есть пустой дворец Дураццо? И что вы это там рисуете? Какие вы там созидаете на полотне клетушки с окнами, какие лепите сбоку лесенки? Что за террасы вы там мажете, которые никуда не выходят, а если и выходят, то словно говорят: да что тут смотреть; ничего нет любопытного.
Да и сады ваши годятся только для прогулки немке, которой прискучило окошечко с деревянным балконцем и двумя горшочками цветов на нем. Да и осмелились ли вы когда-нибудь пустить воду так, чтоб не она походила на дождевую лужицу, скопившуюся в углублении? Переезжайте сюда, сударь. Здесь есть из камня, из мрамора, из гранита в полной своей действительности лестницы великолепнее ваших храмов, переходы, галереи, террасы, подобных коим не начертали еще мелом на полотне ни вы, ни учителя ваши, Мезонески{171} и Роллер{172}; сады, балконы, залы, от которых закружится у вас голова и, вероятно, воскликните вы: это уж слишком; нам этого нельзя! Счастлив будет тот день и много я порадуюсь, когда воображение ваше достигнет до величия одной из мраморных передних здешних.» И отвечал мне мой приятель: «Ох, боже мой! Что вы говорите? Вы не понимаете… Уж нынче это принято у нас, чтоб лестницы вели на стену, в кабинетах стояли огромные колонны, на галереях чтоб не было видно и кошки, крыши украшались куполами, и в садах стояли лукзорские обелиски. Это для эффекта: вы не понимаете…» Тут я и проснулся. Прощай, Средиземное море; прощай, Италия! Отсюда переезжаю я в Женеву, снова на почву политических, исторических, философических вопросов и всяческого треволнения, и при сем случае не могу не возблагодарить Италии за множество тихих, но самых полных наслаждений. Будь я поэт, непременно написал бы прощание с Италией…
Вот я и в Женеве. И чтоб новая строка начиналась торжественнее, вот вам положение: Швейцария находится в сию минуту в каком-то судорожном состоянии{173}… Я уже вижу отсюда, как вы испугались, какой ужас объял вас… Успокойтесь! Не можете себе представить, как находящиеся в судорожном состоянии швейцарцы славно едят здесь, как набиты ими все кафехаузы21, какая музыка на озере, прогулки по восхитительным берегам его, пикеты{174} и экарте{175} во всех публичных залах. А между тем, с неделю тому, назад, под самыми стенами города было народное собрание, говорят, в 4000 человек; полемика журнальная идет жарко и сильно, партии воюют и сшибаются на бумаге, собирается сейм в Берне. И если теперь вы не поймете здешнего уложения, где все говорят, но из круга частных своих обязанностей никто не выходит, где только случай производит иногда грубую, отвратительную материальную ошибку, но в общности все порешает диспут, смягчает, уничтожает и возводит, – то назову вас странным человеком. Многие говорят: чем-то все это кончится? какой-то будет конец? А я нисколько этим не интересуюсь. Известно, что какой-нибудь конец да будет, и известно, что будет конец мирный, потому что негодование Европы задушит всякую попытку междоусобной войны. Для меня, скромного жителя севера, странствующего для назидания своего, гораздо назидательнее и любопытнее настоящая минута и хладнокровное, чисто сиантифичное наблюдение борьбы страстей, испаряющихся или в декламациях, или закованных в печать, думаю, ни всеми и никем другим в дурную сторону не приймется и в вину мне не причтется! Необычайное разветвление представительности, вследствие чего все выбирается – совет малый, совет большой, совет представителей, так что канцелярийки нельзя составить без выбора, так что почтальон, принесший ваше письмо, мне казался здесь представителем и ночной сторож – депутатом от Морфея – все это прибавляет еще новую полемику, и весьма важную, о правильности выборов, о законности их; о духе, об аристократизме, сомнамбулизме и других разных «измах», имеющих, впрочем, каждый своего оратора и своего антагониста. Известно, что всякий отдельный кантон есть государство независимое{176}, но все подчинены в важных случаях решению сейма, который состоит из их же собственных депутатов, и вот 8-ой, или 10-й, или 15-й источник прения: что такое сейм? из чего составился сейм? правильно ли и здравомысленно ли рассуждал сейм? И эту распрю ведут уже не частные лица, а уже целые кантоны между собой. Знаменитый Сисмонди{177} объявил на днях в речи своей следующее: «Кантоны так разнятся между собой нравами жителей, религий и даже языком, что один не имеет никакого права входить в дела другого. Это самое будет всегда препятствовать сейму действовать справедливо и с знанием обстоятельств. Да и по смыслу уложения (Пакты) он может принять решительные меры только в случае единодушного согласия всех членов; и возможно ли ожидать этого от 22 депутаций?» Ну, что после всех этих слов остается делать? Впереди ничего нет, а в настоящую минуту как будто все трещит, лопается под йогами… Право, на месте этих швейцарцев, наложил бы я на себя руки, а они гуляют, курят, рассуждают об Америке, и один даже на упрек мой, что как ему не стыдно пить кофе с ромом и целый вечер смотреть, как другие играют в бильярд при таком отчаянном состоянии отечества, отвечал мне флегматически: «Мы любим споры!»
Я посетил Ферней, дачу Диодати и замок Копет{178}. Вольтер, Байрон и г-жа Сталь! Даже вискам больно от соединения этих имен! Впечатления на месте их жилищ весьма различны, столь же различны, как спокойная, холодная насмешка, позволяющая человеку наслаждаться всеми благами земли до глубокой старости, и кровная борьба с обществом, которой все принесено в жертву, или как различен от вышеупомянутого шум, поднятый ради оскорбленного тщеславица.
Однакож, осмотревшись, я вижу, что деревья стоят уже без листьев, небо туманно, озеро волнуется, с гор несет холодом. Все расчеты с природой кончены. Пора в теплую комнату, под свет театральной люстры, за романы и журналы и мудрствования Миносов{179} н Солонов{180} нашего века.
Еду в Париж. Прощайте!
VIII
Париж. 29-го ноября 1841 года.
Вот 12 день, как народонаселение Парижа увеличилось еще одною единицей, а многочисленные страсти, кипящие в нем и о которых вы достаточно начитались, умножились всем количеством страстей, квартирующих в моей грешной особе. На лебедянской скачке{181} раз случилось, что первый приз выиграла простая мужицкая лошадь, которую два месяца держали в темной конюшне и прямо из нее вывели на ристалище. Оглушенная шумом, пораженная светом, она пришла в бешенство – и была у цели прежде английских скакунов. Прося прощение у самого себя, скажу, что в эти двенадцать дней я походил на ту лошадь… Театры, площади, обеды, журналы, книги, магазины, все это поглотил я в один прием, и удивляюсь, как выдержала его физическая и моральная моя организация. Теперь, когда сел я в широкие кресла и придвинул к себе десточку{182} почтовой бумаги с полным намерением наградить вас одним из тех писем-слонов, к которым вы должны уж теперь привыкнуть, – не знаю, как привести все виденное, выслушанное, вычитанное в порядок и с чего начать. Не начать ли с обедов? Я совершенно убежден, что кто не обедал в Пале-Рояле{183}, тот никогда не обедал, и заклинаю вас всем святым отбросить мысль, что вы когда-нибудь ели в своей жизни, да и других предостерегите от той же мысли.
Мы приехали в Париж в пять часов ночи, самой темной и дождливой, какая только может быть. Историческая ночь короля Лира{184} перед нею – майский день. Я был рад: мне смерть не нравятся эти впечатления, раздробленные квадратным окошечком кареты, где в какой-то тяжелой путанице для сознания падают на вас только часты предметов. В гостинице дилижансов провел я первую ночь и в полдень вышел на улицу Saint-Honore. В ту же минуту Париж встал передо мною и зычным голосом воскликнул: «Это я!». Огромные омнибусы разъезжают в узкой, грязной улице с узенькими тротуарами; высокие-высокие дома завешены вывесками, и одни только окошечки на самой крыше свободны от золотых, голубых и фиолетовых надписей: это те самые, куда увлекал нас, к стыду сказать будущих моих дочерей, г. Поль-де-Кок{185}, куда вносил аналитический свой факел г. Бальзак, и откуда так часто сводятся обитатели на скамью обвиняемых в исправительную полицию; потянулись окна магазинов, заблистали кафе, бросились в глаза афишки на углах с такими чудовищными буквами, что Кадм отказался бы от чести изобретения азбуки{186}, и книгопродавцы за зеркальными своими стеклами выставили картины, виньеты, карикатуры, новые книги, новые брошюры… Что смотреть? Куда идти?.. Необходимость идти куда-нибудь или, лучше сказать, спасаться почувствовал я в ту же минуту, как задал себе вопрос, ибо промчавшаяся карета покрыла меня грязью с ног до головы, а два носильщика едва не сбили с ног… К числу немногих моих отличных качеств присоединил я еще новоприобретенное в путешествиях: необычайный инстинкт отыскивать замечательные предметы в городах; перенесите меня в Пекин – сейчас пойду по тому направлению, где должен наткнуться на императорский дворец, и проч. Так случилось и здесь. Я все шел прямо и вышел к Пале-Роялю, сам не знаю как. Это дворец, образовавший собою три двора: самое полное выражение людскости французской и палладиум Парижа. Под портиками этих трех дворов, из которых большой, последний, обращен в сад, собрано все, что только могла произвесть промышленность блестящего, все, до чего только могло дойти ремесло. Размещение за зеркальными стеклами бронз, материй, кашемиров, перламутра, книг и даже живностей составляет здесь особенную науку, в которой есть профессора, магистры, кандидаты и проч. За известную плату являются они в магазин сообщить ему, из собственных его товаров, наружный блеск и репутацию вкуса. Нигде не видал я подобного искусства размещать вещи так, чтоб каждая оттеняла и выказывала другую, а целое составляло полный, живописный узор. Средняя галерея, соединяющая боковые флигеля, есть великолепная зала, покрытая стеклянным потолком, где постоянно кишит народ, и где роскошь боковых магазинов, простенки между ними, занятые зеркалами, и газовое освещение вечером составляют какую-то чудную пестроту, в которой огонь, золото, бархат и прочее дробятся на тысячи лучей. Из этой галереи, вероятно, вышло известное идолопоклонничество почти всех французских писателей перед богатством и роскошью. Есть старые habitues22, посетители Пале-Рояля, которые в продолжение долгой жизни в нем одном находили удовлетворение всем своим потребностям и всем своим прихотям. Бедные, однакож, старые люди! Когда они умрут, может быть, их вывезут в церковь, и тогда над ними простонет орган несколько торжественных песен, а из церкви, может быть, их вывезут за город, и тогда разверзнется небо и поле перед погребальным кортежем; статься может, что мертвецы и подумают тогда нечто такое, вероятно, следующее: хороший воздух здесь заведен; жалко, что нам дышать уже нельзя. Однакож отступление, говорит справедливо один наш ритор, – «всегда более затемняет, чем красоту речи сообщает»; итак, продолжаю. В великолепных мраморных и раззолоченных залах, где за бюро сидят разодетые девушки, принимая монету и ведя счетные книги, а промежду столов ходят величавые мужчины с салфетками в руках и с презрительным выражением в лице, между тем как зеркальные стены обманывают глаз, образуя оптические бесчисленные галереи, – в этих-то залах приютились лучшие парижские кофейни и все знаменитости, посвятившие себя на служение желудку, как-то «Вери», «Вефур», «Trois freres Provencaux»{187} и проч.
Так как vol-au-vent, котлеты a la victime{188} и прочие довольно дорогие (3, 4 и 5 франков) приготовления не могут быть описаны, разделяя эту честь невозможности с пением райской птицы и с красотою женщины, то подивимся лучше необычайному распространению кухонных познаний во Франции и упрощению самой науки, вследствие чего отвергнуты все сильные прибавки, которые так злобно и упорно еще держатся у нас; из вещества выгнано все грубое, раздражающее и оставлен ему очищенный, облагороженный, дистиллированный его характер; каждое блюдо старается подходить под приманчивый вкус того животного или плода земного, которого имя носит, отстраняя все, что мешает тому. Это упрощение кухни, а вместе и дешевизна припасов (относительно Петербурга, разумеется), произвели те удивительные обеды в 2 1/2 франка, где с полбутылкой вина вы можете выбирать по весьма подробной карте четыре блюда и десерт, какие вам угодно, и получаете их в удовлетворительном виде, не так, как в Петербурге, в трехрублевом леграновском обеде{189}, где каждое блюдо, кажется вам, посягает на жизнь вашу (особливо кусок говядины у него, подаваемый после супа, есть вещь, в отношении которой следует соблюдать всевозможную осторожность). Разветвляясь и дешевея, обед парижский спускается в самые нижние слои народонаселения, съеживаясь и сокращаясь при каждом градусе понижения: последний предел есть обед в 10 су – 50 копеек. За этим восстает уже некая престарелая дева, именуемая статистикой (как выразился один ученый), и повествует страшные вещи. Медицинская комиссия в рапорте 14-го апреля 1841 года объявила: «Обман в торговле мясом, несмотря на бдительность полиции, столь обыкновенен в Париже, что мясо животных, умерших от болезни или убитых в болезненном их состоянии, достигает даже госпиталей». А потом статистика говорит еще: «В последнем возвышении цен на мясо лучший сорт получил прибавки 5 на 100, а третий, то есть собственно принадлежащий народу, 25 на 100. Тяжесть возвышения этого обратила бедный класс на мелочную продажу живности, убитой вне публичных живодерен, которая продается дешевле, хотя и платит пошлину гораздо значительней при въезде в город. В этой распродаже дело уже состоит не в исследовании внутренней доброты мяса, а в том, что на рынках Парижа часто и часто являются конина, собачина и мясо других отвратительных животных». А потом, разгорячаясь все более и более, престарелая дева прибавляет: «Да, счастливы те, которые, для удовлетворения голода, могут еще приобрести какую-нибудь, хоть и сомнительную часть говядины; а что сказать про тех, которым полиция насильственно должна возбранять похищение гнилой рыбы и испортившегося мяса, выкидываемого из монфоконской бойни? Что сказать о тех двух диеппских женщинах{190}, у которых муниципальная стража с трудом исторгала куски двух коров, умерших от болезней и зарытых в землю?» И наконец, пришед вне себя, она же, престарелая дева, дрожащим голосом прибавляет: «Никогда не поверю… хоть и имею причины думать… что некоторые несчастные… были антропофагами!!!» Ужасно! Ничем лучше нельзя окончить описание великолепного Пале-Рояля. Это покажет вам, как страшно в этих городах с миллионом жителей соединяются и идут рука об руку непомерная роскошь и непомерная нищета; это пояснит вам, с одной стороны, восторги заезжих туристов, а с другой – неспокойное состояние общества; это поведет вас к разным заключениям, что все и имел я в виду, употребив мои выписки и предаваясь этим, впрочем мне несвойственным, сближениям.
Едва только продерет глаза парижанин, как бежит в один из бесчисленных здешних кафе читать журнал. Каждый божий день выкидывается типографиями оглушительный вопль разнородных мнений{191}, где взаимно подстерегается каждый шаг противника, каждое обвинение встречает оправдание, каждая мысль наталкивается на другую, диаметрально ей противоположную, и эта постоянная, не умолкающая ни на минуту борьба только укрепляет журналистику? сдерживая все возможные партии в каком-то волшебном кругу, из которого ни одна выйти не может. Нет сомнения, что если на этой чудной арене, где идет самый отчаянный бой, а между тем нет убитых, где в ту минуту, как один из гладиаторов начинает одерживать решительное превосходство, все другие забывают взаимную вражду и соединяются, чтоб опрокинуть его, – нет сомнения, говорю, что если на этой арене когда-нибудь будет действительно победитель, то Франция погибнет или в революционном вихре, или в другом каком-либо исключительном направлении. Так все ее значение, по моему убеждению, зависит от этого вечного движения, которое она осуществила не в физическом, а в печатном мире. Странное еще зрелище для непривычного глаза составляет отсутствие людей, имен в этой огромной сшибке. Везде в других землях борется человек с человеком, и имя некоторым образом делается представителем идеи: здесь враждует кто-то, известный под энигматическим{192} названием: «Debats»{193}, «National»{194}, «Commerce»{195}, и нет тут славы за хорошую мысль никому, и нет тут презрения за порочную.
Само правосудие является в делах печати только тогда, когда, забыв свое абстрактное политическое назначение, печать подымает голос на лицо, и только в этом случае падают на нее удары. Я сказал: «на нее»; я сказал слишком много. По тому же отсутствию лиц, удары падают на какое-то неопределенное, ничего не выражающее и часто совершенно бесталантное имя «управляющего ответчика», gerant responsable, который партией, издающею журнал, за тем и берется, чтоб сидеть в тюрьме; случалось, что три редактора газеты один за другим посажены были в Sainte-Pelagie{196}, а газета в полной красе и силе продолжала бежать К своей цели на всех парусах. Притом же преступления печати подлежат суду присяжных (jures), выбранных из граждан, и хитрому адвокату обвиняемого журнала стоит только вкрадчивым манером внушить господам судьям, что в их приговоре может пострадать общее право всех граждан, то вот они и изрекают свое: не виноват, несмотря на все усилия Правосудия. Это случается поминутно, и несмотря на это энергия юстиции в преследовании излишеств печати невообразима. В руках ее находится одно, но самое смертоносное орудие – денежный штраф{197}, разрушающий капитал журнала: в тюрьму посадит она невиновного, а деньги возьмет с виновной партии, и вот королевский прокурор накопляет процесс на процесс в той мысли, что если из пяти два удадутся, то партия ослабеет. Но и тут выходит новая беда. Если удалось разрушить партию, то остатки ее, присоединяясь к другой, с которою имеют сочувствие, увеличивают силу последней, и является новый враг, еще страшнейший… Что сказать вам еще? Разве вот что: если в каком-нибудь городе увидите вы человека, читающего одну французскую газету роялистскую или оппозиционную, не имеющего средств читать их вместе и содержание одной пояснить содержанием другой, то пожалейте о нем и старайтесь отвлечь его от этой вредной, бесплодной и искажающей суждение работы. В будущих письмах, если я получу от вас подтверждение писать об этом, сообщу как образ полемики, так и главные идеи, историю появления и условие существования важнейших журналов, а до тех пор вот вам табличка, показывающая корифеев этой борьбы, около которых вьется страшное количество второстепенных витязей, а вместе с тем определяющая и число существующих в настоящую минуту журналов: 1) династические или приверженцы установленной власти: «Journal des Debats», «Presse»{198}, «Messager»{199}; 2) парламентские или в конституционном духе оппозиции: «Constitutionnel»{200}, «Siecle»{201}, «Courrier Francais»{202}; 3) радикальные, требующие совершенной реформы: «National», «Commerce», «Journal du Peuple»{203}; 4) легитимистские или приверженцы старой династии и монархии: «Gazette de France»{204}, «Quotidienne»{205} листки, которых цель осмеивать всякий факт, всякое лицо, к какой бы партии они ни принадлежали, которые каждое утро поставляют для обихода парижан продовольствие острот, каламбуров, пародий, карикатур, – которые даже и не преследуются за излишество; так согласна и юстиция в необходимости этого насущного злословия для нынешнего общества: «Charivari»{206}, «Corsaire»{207}. Самый мощный – отдел третий: он беспрестанно увеличивается новыми сподвижниками, хотя и теряет от этого силу, сообщаемую централизацией. Объявляют множество новых изданий. Только что появился по этому отделу журнал «Le XIX Siecle»{208}, возвестивший, что в основание своему предприятию положил он – угадайте сколько – 1 200 000 франков! Акции или подписка – 50 франков, и выходит, что для составления полной реализации той суммы, ему надобно было 25 000 подписчиков. Если тут все увеличено вполовину, то и половина еще составляет цифры огромные. А между тем нет ничего удивительного! Понять трудно, как распространено здесь чтение журналов{209}. Не говоря о кафе и (бесчисленных) кабинетах для чтения, всегда битком набитых, вам всовывают в руки журнал, куда бы вы ни пришли: за обедом промеж двух блюд; в театрах промеж антрактов; у парикмахера, покуда он обделывает с любовью пукли на вашей голове; у портного, покуда смеривает он объем богатырской вашей груди и тонину античной вашей талии. Читают их фиакры, облокотясь на передний кончик дышла, читают их привратники, подбоченясь метлой, и у лакея, который аккуратно приходит в девять часов утра затопить камин мой, я, вместо того, чтоб спросить: «а какова погода?», как это делается везде, спрашиваю: «а что нового?» – «Да, двадцать седьмого декабря назначено быть открытию палаты депутатов», – отвечает мне муж сей, раздувая огонь, а из заднего кармана его торчит листок журнала, купленного за 15 сантимов на улице. Даже и обидно сделается!