Kitabı oku: «Пушкин в Александровскую эпоху», sayfa 7
Но до всего этого еще было далеко, а теперь покамест невидимо копились только и отлагались на душе Пушкина все те начала, которые составили его последующий характер. Он продолжал пробовать людей, искать впечатлений, либеральничать и потешаться жизнью. И вот, например, какой отрывок из его утерянных записок, касающийся Карамзина, сохранился в его бумагах, отрывок необычайно рисующий как его самого, так и высокую природу нашего историографа. Отрывок важен еще и тем, что написанный, по всем вероятиям в 1825 г., вскоре после смерти историографа, он выражает глубокую привязанность его автора к описываемому лицу и составляет как бы характеристику и надгробные проводы всему периоду нашего развития, кончившемуся с этим лицом.
«Кстати, замечательная черта, – говорит Пушкин. Однажды начал он (Карамзин) при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе!» Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Я встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сказали на меня то, чего ни Шаховский, ни Кутузов на меня не говорили». В течение шестилетнего знакомства, только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы, не говоря уже о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось… Я прыснул, и мы оба расхохотались» … В.А. Жуковский терпел точно такие же, если не большие выходки молодого человека и баловал его; может быть, пуще всех. Он, между прочим, первый смеялся его пародиям и эпиграммам на себя. П.А. Катенин рассказывает в своих (неизданных) «Воспоминаниях» о Пушкине, что Александру Сергеевичу очень нравилось, когда его сравнивали с Вольтером, и особенно доволен он был каламбуром, который выходил из шуточного прозвища, данного переводчиком «Андромахи» своему молодому другу. Катенин часто называл его: un monsieur a rouer (Arouet),H Пушкин всякий раз заливался при этом веселым смехом, но собственно ни на какого, даже микроскопического Ару эта, ни тогда, ни после, поэт наш не походил. В описываемую эпоху он представляется нам веселым молодым человеком, у которого было гораздо более своевольства, чем нажитых принципов, и гораздо более наклонности к задирающей шутке или к производству эффектных либеральных гимнов, чем революционного одушевления или действительной ненависти к людям и установлениям.
Уважение к самостоятельному суждению и независимым мнениям Катенина пережило у Пушкина эпоху молодости и продолжалось в зрелые годы его, но критические воззрения Катенина не имели большого влияния на Пушкина, как на поэта, потому что стесняли постоянно его свободу творчества и фантазии. Один пример таких воззрений находится и в «Воспоминаниях» П.А. Катенина. Так, упоминая о пьесе «Моцарт и Сальери», критик осуждает Пушкина за то, что построил свой драматический этюд на сомнительном анекдоте и оклеветал Сальери. Другой учитель Пушкина от этой эпохи, Чаадаев, кажется, действительно имел некоторые права на это звание, признанные за ним и нашим поэтом, как известно, но, конечно, не в той степени, в какой обыкновенно провозглашал их сам наставник. П.Я. Чаадаев уже тогда читал в подлиннике Локка и мог указать Пушкину, воспитанному на французских сенсуалистах и на Руссо, – как извратили первые философскую систему английского мыслителя своим упрощением ее, и как мало научного опыта и исследования лежит у второго в его теориях происхождения обществ и государств. Выводы и соображения, которые рождались из анализа этих предметов, конечно, должны были поражать Пушкина новостью и сделать в глазах его «мудрецом» самого их проповедника. В перечне людей, у которых Пушкин искал тогда наставлений, нельзя забыть об А.Н. Оленине. Почтенный председатель академии художеств, будучи родственником и почитателем Г.Р. Державина, разумеется, склонялся на сторону «Беседы» и не совсем одобрительно смотрел на полемические замашки «Арзамаса», но он имел важное качество. По званию артиста и по прямому знакомству с классическим искусством, он понимал эстетические законы, которые лежат в основании художнического производства вообще, а потому мог уразуметь изящество произведения, если бы даже оно явилось и не с той стороны, откуда он привык его ожидать. Так, он был один из первых, которые признали поэтическое достоинство «Руслана и Людмилы». Качество это сделало самый дом его нейтральной почвой, на которой сходились люди противоположных воззрений, что облегчалось еще необычайной любезностью хозяйки, урожденной Полторацкой, а потом, через несколько лет, приветливостью красавицы-дочери, воспетой Пушкиным. Поэт наш был у них, как свой человек, и по семейным их преданиям, часто беседовал с А.Н. Олениным об искусстве. Впрочем, ни одно из этих лиц не провело никакой глубокой черты на его характере или на его таланте, по которой можно было бы судить о роде и степени их влияния. Один «Арзамас» оставил только на нем неизгладимые следы своего политического и литературного направления, а все прочее сгладилось или пропало в его дальнейшем, самостоятельном развитии.
Несчастье Пушкина состояло в том, что современная литература не отвечала ни на один вопрос, существовавший уже в обществе: читать было нечего, а еще менее чему-либо учиться у нее.
Нет сомнения, что период петербургского брожения, который можно назвать «искусом», пережитым мыслью Пушкина, ранее бы кончился для него, если бы тогда существовало какое-либо серьезное литературное направление, которое обыкновенно понуждает людей собирать свои силы и ставить задачи для их деятельности. Но эпоха живых, горячих литературных споров, мы уже сказали, кончилась, и на арене русской печати не стояло никакого вопроса. Место Карамзина, как основателя школы, оставалось пусто с 1815 г., когда он покинул его для главного своего труда, и было пусто лет десять, когда его занял сам Пушкин. Мы уже видели, чем занимались журналы, отчасти связанные с литературными обществами; но и те, которые могли назваться независимыми, носили на себе не менее плачевный беллетристический и критический характер. «Вестник Европы» Каченовского, например, бесспорно был лучшим журналом эпохи и оставался первым до самого появления «Московского Телеграфа» (1824). Никто, конечно, не забудет его литературных заслуг. «Вестник Европы», хотя издали и очень робко, но, все-таки следил за развитием конституционных порядков в Польше, за так называемым освобождением крестьян в Остзейских провинциях, печатал заметки о «свободном труде», и сначала даже намекал, в упрек классицизму нашей сцены, на существование великой романтической школы Гете и Шиллера. Он особенно выдался вперед при появлении «Истории Государства Российского» Карамзина, когда первый осмелился отнестись к ней критически и показать возможность другого понимания задач и фактов русской истории, за что и получил от ультракарамзинистов генерическое прозвище «Зоила».
Кстати заметить, что ультра-карамзинисты имели, кроме того, очень много скрытных, не высказавшихся противников в публике. При выходе восьми томов истории Карамзина (1818) – этого памятника, с которого собственно и начинается у нас работа общественного самоопределения и самосознания, – труд Карамзина встречен был недоброжелательно не только людьми тайных кругов, но и множеством лиц, имевших претензию на либеральное, независимое развитие. Даже известный анекдот Пушкина свидетельствует сГтом же. «Историю Государства Российского» называли «придворной историей» и упрекали ее в отсутствии настоящих, исторических приемов для исследования прошлого славян и духа Московского княжества. Ничто, однако же, не показывает так наглядно приниженного состояния литературы тех годов, как обстоятельство, что наружу, в печать и в публику, выходили от противников истории только заметки о формальной ее стороне, а речь о принципах велась втихомолку. Принципы, лежавшие в глубине разноречия между врагами и защитниками «Истории», так и остались под спудом и не дошли до потомства ни в одной печатной строчке. А между тем в них-то и было все дело, потому что относительно археологии, ученого исследования предмета, эрудиции вообще, обе стороны в сравнении с яблоком раздора – с обсуждаемой ими историей, были пигмеи и обыкновенно довольствовались кое-какими заметками, походившими на детский лепет. Итак, сущность спора, по необходимости, состояла в различном определении целей истории, в различном представлении той службы, какую она вообще должна приносить современному обществу, тех ответов, которых вправе ожидать от нее новые поколения в их нуждах и требованиях, а это уже связывалось с развитием политических воззрений и направлений, существовавших в обществе. Вот где было настоящее слово этого спора между враждующими партиями; но ни секретные враги Карамзина, ни явные его приверженцы никогда не затрагивали этого слова в литературе, хотя много занимались им в частной жизни и приватных беседах.
Со всем тем, если проследить все содержание московского «Вестника Европы» в полном его составе за время, которым занимаемся, то общий характер журнала окажется не более важным, чем у его собратов по журналистике, и все дельные его статьи явятся опять чем-то в роде приятных неожиданностей. Подробный список с оглавлений его книжек мог бы представить такой же скорбный лист, смеем выразиться, нашей литературы с 1815 по 1820 г., какой сам сложился у нас из перечня статей «Соревнователя» и «Благонамеренного», уже сообщенного читателю. И «Вестник Европы» наполнялся произведениями, отстоявшими далеко от уровня общего образованная эпохи. «Речь о главных обязанностях молодого человека, вступающего в свет», Гавриила Попова, «О Спорах и Нориках, древних именах Словен», «Отрывок из рассуждения о чистой Математике», «Об отличительных свойствах памятников Египетских и о том, почему знаменитейшие из новейших художников не берут их для себя за образцы», и проч., и проч. Вот что составляло ученый багаж журнала. С беллетристической и художественной литературой было еще хуже, и нет никакой возможности пробегать его переводы, в роде отрывка «Из обозрения степей славного путешественника Гумбольдта», хотя это не представило бы особенного труда, так как отрывок весь на четырех страничках, или перечитывать его мечтательные повести, его ребяческие идиллии, его стихотворения, притчи, басни и аллегории. Все это кажется как будто насмешкой над тогдашней читающей публикой, особенно когда знаешь разнообразие идей, полученных ею от Запада и сравнительную обширность ее образования.
Петербургский конкурент московского «Вестника Европы», журнал столь многоизвестного Н.И. Греча «Сын Отечества», также не лишен своего рода литературных заслуг. Он стоял ближе к умственному движению петербургской жизни, в которой принимал довольно деятельное участие, находясь постоянно в связях с противниками Шишковской школы, а потом с врагами партии правительственных мистиков, и не раз давал у себя место их жарким, прямым и косвенным протестам. Притом же журнал старался быть разнообразным и очень занимался критикой текущих явлений словесности. На страницах его встречаются самые почетные имена эпохи, начиная с Карамзина и С.С. Уварова, в нем даже и переписывавшихся между собой (1818 г., № VII), и переходя через ряд таких имен, как Головнин, Коцебу, А. Бестужев, Куницын, Давыдов и др. Все они сообщили свои вклады журналу, хотя, надо сказать, в необычайно микроскопических размерах. Чуть ли не наибольший из них, «Отрывок из путешествия вокруг света, флота капитана Головнина», умещался на 5-ти страничках крупного шрифта. Со всем тем нельзя не изумляться тому, что при подобных связях редакции и при такой обстановке журнал никогда не выходил из рамки умной, изворотливой посредственности. У него не было, как и у московского «Вестника Европы», руководящих идей. Само разнообразие журнала покупалось ценою крайнего ничтожества статеек, сообщавших обыкновенно на двух-трех страничках разгонистой печати известия об иностранных литературах, всю современную историю и политику, разборы русских книг, сведения о театре и проч. Ученая и литературная критика, занимавшая в нем не более места, чем все другие статейки, не имела никаких твердых оснований, не проводила никаких зрело обдуманных убеждений, если исключить несколько протестов за свободу мышления и развития – и большей частью писалась с ветра, по капризу или случайному настроению авторов. Благодаря такому повсеместному состоянию критики в это время, весьма замечательные и почтенные ученые труды, явившиеся между 1816–20 гг., как, например, «Опыт теории налогов» Н. Тургенева, «Право естественное» А. Куницына, «Начертание статистики российского государства» К. Арсеньева, «История философских систем» А. Галича – никогда не знали на родине своей дельной оценки, которая вошла бы в сущность излагаемых ими предметов и учений. Последние три сочинения разобраны были не периодическими нашими изданиями, как следовало бы ожидать, а администраторами из партии мистических обскурантов, которые и произвели этот разбор, подкрепив его еще и надлежащими мерами, тем с большей свободой и развязностью, что ни с каким общественным и ни с каким авторитетным мнением в печати не имели надобности считаться. Все эти добросовестные труды, к которым следует еще причислить перевод Д. Велланского: «О свете и теплоте, как известных состояниях всемирного элемента» (из Окена) 1816, – просто потонули в пучине «большого света», где некоторые из них были подняты, как, напр., теории Окена – Велланского, усвоенные кн. Одоевским, а другие исчезли уже без следа, под шум разговоров о тысяче других явлений всякого рода. Так кончалась в памятное время министерства князя А.Н. Голицына первая четверть литературного периода, блестящее открытие которого Карамзиным и его последователями и сподвижниками в начале столетия, казалось, сулило ему совсем другую будущность.
Вина этого заглохшего состояния печати, конечно, отчасти падает на суровые обычаи тогдашней цензуры, изумлявшей слепотой и бессмысленностью придирок даже очень осторожные правительственные умы, но вместе с ней вину эту делят и многие другие лица и само общество. Цензура эта, как известно, была порождением страха в виду возбужденного состояния умов на Западе. Русская печать, еще ничем не заявившая наклонности следовать революционной пропаганде своих и западных агитаторов, просто платилась за излишество и шалости европейской печати, возбуждавшей ужас всех сберегателей европейского порядка, в числе которых значилась тогда и наша родина. Как далеко она зашла в этой работе предупреждения преступлений, показывают многие изумительные примеры. В той же просьбе Пушкина, 1833-го года, о дозволении ему политической газеты, откуда мы уже извлекли один отрывок, находится и еще следующая зачеркнутая фраза, совершенно справедливая в сущности и опущенная им, вероятно, из нежелания возбуждать неприятные воспоминания у тех людей, в которых он нуждался: «Литераторы во время царствования покойного Императора – говорит Пушкин – были оставлены на произвол цензуры своенравной и притеснительной. Редкое сочинение доходило до печати»39. В другой статье Пушкин потрудился сообщить и самые факты цензурной практики, на основании которых он сделал это замечание. Место, где он упоминает о ней, взято нами из статьи: «О цензуре», и в печать не попало. Известно, что статья эта принадлежит к ряду кратких разборов, писанных Пушкиным, тоже в 1833 году, на известную книгу Радищева, главы которой он проверял одну за другой на дороге из Петербурга в Москву. Приводимое место до такой степени ярко обрисовывает обычные приемы тогдашней цензуры, что после него нет надобности вести речь далее об этом предмете. «Было время, – пишет Пушкин, – слава Богу, что оно прошло и, вероятно, уже не возвратится, – что наши писатели были преданы на произвол цензуры самой бессмысленной. Некоторые из тогдашних решений могут показаться выдумкой и клеветою. Например – какой то стихотворец говорит о небесных глазах своей возлюбленной. Цензор велел ему, вопреки просодии, поставить, вместо небесных, голубые – ибо слово небо принимается иногда в смысле высшего промысла. В славянской балладе Ж. назначается свидание накануне Иванова дня; цензор нашел, что в такой великий праздник грешить неприлично, и не хотел пропустить баллады. Некто критиковал трагедию Сумарокова; цензор вымарал всю статью и написал на поле: «переменить, соображаясь с мнением публики…» Понятно становится, отчего некоторые имена тогдашних цензоров, как гг. Бирюкова, Тимковского и Красовского, например, не сходили с языка у писателей 20-х годов: они не могли надивиться довольно силе их фантазии и изобретательности при толковании самых простых мыслей и представлений. Пушкин ошибся только в одном: времена старой цензуры возвратились лет через 15 и даже в следствие одних и тех же причин, чуждых русскому миру. Возникли и новые имена цензоров чуть ли еще не превзошедшие свои первообразы в подозрительности и в чудовищности своих догадок.
Но были еще причины беспомощного состояния литературы и поважнее цензуры, которая только делала свое настоящее дело. Об идеальной цензуре с качествами государственного ума, способной строго оберегать интересы правительства и общественный строй, а вместе и понимать свободу, нужную мысли и словесности – тогда еще не было и помина. Цензура просто понималась, как застава, через которую следует пропускать как можно менее народа; но цензура, подобно всем другим установлениям, умеряется массой общественных и нравственных сил, ей противостоящих. К несчастию, последних-то и не было на лицо. Все лучшие силы времени ушли в молчаливые, гордые политические круги, презиравшие литературу, и заперлись там, почти никогда не выходя на литературную арену. После того, как с нее сошли и ветераны Карамзинского периода, вместе с главой своим, на другие, более обширные поприща – арена эта оставалась достоянием наших литературных обществ с их многочисленным персоналом, который, однако же, не имел ни трудовой энергии, ни особенно важных нравственных интересов, для ведения борьбы с некоторой настойчивостью и одушевлением. Цензура имела дело с разрозненными личностями и мелкими побуждениями, которых потому скоро и легко одолевала и устраняла. Умы и характеры другого рода сами сторонились перед нею, как перед несчастием эпохи, чем, конечно, цензура оказывала плохую услугу обществу в деле изъяснения, поправления и обсуждения идей, в нем проявившихся.
Производительные силы не совсем, однако же, заглохли у нас и под ее гнетом. Литература наша пробуждена была из летаргического сна своего двумя явлениями, последовавшими одно за другим: поэмой «Руслан и Людмила» Пушкина, которая походила на неожиданный луч солнца, осветивший литературное поле, давно с ним незнакомое, и альманахом «Полярная Звезда» К.Ф. Рылеева и А. Бестужева, который обнаружил, что само поле это еще не вовсе лишено семян и цветов, и далеко не похоже на голую степь, какую из него хотели сделать люди и обстоятельства. Так как оба явления принадлежат, по нашему мнению, к весьма крупным событиям той эпохи, то мы и скажем о них несколько слов, начиная с позднейшего, альманаха «Полярная Звезда».
Какую значительную долю влияния на словесность, а через нее и на общество, могли бы иметь наши политические круги, доказывает то обстоятельство, что два члена из среды их, явившись с «Полярной Звездой» (1823), привели в движение все умы, поднятые уже деятельностью Пушкина, и положили конец их праздному существованию, так что 1823-й год должен считаться годом возрождения литературы и поворота к труду, замыслам и начинаниям разного рода. Это подтверждается и фактами. «Полярная Звезда» поставила себе задачей собрать в один центр все наличные и доселе разрозненные литературные силы, что было необходимо и что она сделала при громком сочувствии, как публики, так и писателей. Второй ее задачей было учинить поверку всего литературного наследства, оставленного прежними деятелями, и при том с точки зрения новых людей, которые призваны пользоваться наследством и желают оценить его по соображениям и по мерке своего времени. За эту работу взялся постоянный «обозреватель» «П. Звезды», А. Бестужев, суждения которого, правда, часто рождались по вызову эффектной, вычурной фразы, попадавшей под его перо, но смелость которого и независимость от предания уже предвещали начало нового периода литературы. Пушкин скоро понял важность задачи, принятой на себя новым критиком, и поспешил к нему на встречу. Прямо и бесцеремонно завязывает он с ним в 1823 г., из Одессы, где тогда находился, переписку, которая делается все серьезнее, чем далее идет. Он опровергает некоторые положения Бестужева, предлагает свои определения людей и произведений, взамен высказанных критиком, и видимо не желает остаться без дела и участия в этом, только что открытом процессе над миром литературных явлений, процессе, который должен был положить конец мирному общежитию литераторов под гул одних и тех же похвал, под покровом одного и того же всеобщего потворства и кумовства. Но, литературный орган, созданный «Полярной Звездой» и имевший все задатки весьма блестящей будущности, рассеян был политической бурей, посеянной самими его основателями и их товарищами по заговору. Не пропал только толчок, данный литературе изданием; живительный дух, которым от него повеяло освежил атмосферу словесности, и вслед за ним являются новые сборники, новые издания: «Мнемозина» кн. Одоевского, «Северный Архив» Булгарина, и наконец «Московский Телеграф» Полевого. Сам Пушкин, поддержанный в роли представителя новых творческих начал и романтизма на Руси восторженными похвалами Рылеева и Бестужева, крепнет в силах и действительно становится главой и светилом литературного периода, который по справедливости своей носит его имя.
Но это еще будущее. Обратимся к поэме «Руслан и Людмила» и посмотрим, что такое она была для этой эпохи. Пушкин писал ее в маленькой своей комнатке, на Фонтанке, куда он возвращался после пирушек, литературных вечеров, похождений всякого рода; где он лежал иногда отчаянно больной и где потом принимал своих гостей, готовый на всякую проказу по первому их призыву40. «Руслан и Людмила» создавалась в среде всего этого смутного, тяжелого, в разных смыслах, времени и была единственным делом, занимавшим Пушкина в течении многих лет. Несколько подробностей, касающихся истории возникновения этого первого труда нашего поэта, которые сообщаем ниже, кажется, не будут лишними даже для определения степени его развития и состояния его мысли в ту эпоху.
Известно, что Пушкин потрудился оставить нам в записных своих тетрадях почти всю историю своей души, почти все фазисы своего развития и даже большую часть мимолетных мыслей, пробегавших в его голове. Исключение из этого правила составляет только первая, начальная тетрадь его, пустые страницы которой дают красноречивое свидетельство о том, как еще бедна была его жизнь нравственным содержанием. Он ничего не внес в первую свою тетрадь, кроме двух посланий к приятелям, одной эротической эпистолы, одной французской блюетки, переложенной потом в русскую пьесу («Твой и Мой»), одной эпиграммы («Ты прав, несносен Фирс»), пять-шесть стихотворений вчерне41, да несколько бессвязных, неразборчивых строк какой-то начинавшейся, но незаконченной фантазии, похожей на программу к пьесе – «Фауст и Мефистофель». Никаких признаков беседы с самим собою, что составляло отличительную черту позднейших его тетрадей, здесь мы не встречаем, а если и является нечто подобное такой беседе, то исключительно в форме рисунков. С одним из них мы уже знакомы, но, кроме его, тетрадь наполнена эскизами женских головок, начертанных весьма бойким карандашом и мужских портретов, иногда в целый рост, как, например, тогдашнего петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича, который в то же время был и героем театральных, закулисных романов. Между этими изображениями мы встречаем и голову самого Пушкина, слившуюся в один поцелуй с другой неизвестной женской головкой: импровизированный художник так дорожил подобного рода воспоминаниями, что под рисунком сделал подпись: «Le baiser, 1818, 15 Dec.» От всех листов начальной его тетради веет страшно-рассеянным существованием, не находившим времени поместить что-либо иное, кроме впечатлений, какие вызывала и искала игра молодых и только что проснувшихся физических сил. Напрасно было бы ожидать тут следов его чтения, бесед с людьми, наблюдения жизни, нравственных и исторических заметок, что составляет такую поучительную сторону его тетрадей вообще: автору еще нечего было соображать, нечего помещать и не в чем исповедываться.
Ясно становится, что жизнь для Пушкина представляла еще не что иное, как простой сбор материалов, разбор и обсуждение которых отлагались до другого времени.
Есть, однако же, как в этой начальной тетради, так и в отдельных листах, составляющих ее дополнение, свидетельство, что самый упорный, усидчивый труд не был чужд ему даже и в это время: перемаранные, искрещенные и опять восстановленные строфы «Руслана и Людмилы» занимают в тех и других огромное место. Если принять в соображение, что поэма задумана еще на лицейской скамье и не совсем была готова даже весной 1820 – то время, употребленное на ее создание, придется определить четырьмя или, может быть, пятью годами. Ни одна из поэм не стоила Пушкину стольких усилий, как та, которою он начинал свое поприще и которая, по-видимому, не должна была очень затруднять автора: только необычайная отделка всех ее частей могла бы изобличить тайну ее произведений, но об этом никто не догадывался: тогда вообще думали, что Пушкину достается все даром. Дни и ночи необычайного труда положены были на эту полушутливую, полусерьезную фантастическую сказочку, и мы знаем, что даже основная ее мысль, идея и содержание достались Пушкину после долгих и долгих исканий. Так, мы встречаем у него множество программ для русской сказки, в числе которых наиболее понятная и разборчивая назначает еще героем поэмы пленного Бову, попавшего в руки злого царя и спасающего свою жизнь разгадыванием его загадок и исполнением его неисполнимых задач, при помощи, с одной стороны, дочери царя, царевны Мельчигреи, а с другой – доброго волшебника. Имена действующих лиц приложены тут же: Маркобрун, Сувор, Зензивей, Милитриса, Дидон, Гвидон. Лет через 15, когда Пушкин вздумал опоэтизировать русскую сказку на свой манер, он употребил в дело последние два имени. Всего замечательнее, что первая мысль о нынешнем названии поэмы представилась Пушкину во французской форме, именно так: «Rouslane et Ludmilla». Слова эти написаны на самой программе о Бове и уже предвещают чужестранные, ариостовско-французские приемы самой поэмы, которую они породили.
Так в течении трех лет шумной петербургской своей жизни, Пушкин находил приют для мысли и души своей в одной этой поэме, возвращался к самому себе и чувствовал свое призвание через посредство одного этого труда! Со стороны это может показаться очень мало, но у Пушкина, как и у всех его друзей, начиная с Жуковского, было предчувствие, что «Русланом» он мог завоевать себе исключительное положение в литературе.
И действительно, Пушкину суждено было именно поднять и оживить литературный мир и общество своей поэмой. При появлении ее в 1820 г., она делается сигналом пробуждения не только старых партий и их воззрений на словесность, но и всех их страстей, которые казались заснувшими надолго. Классики-староверы и прежние реформаторы принимаются снова за давний, оставленный ими спор. Затем все, что только страдало отсутствием чтения, поэтических впечатлений, художественного удовлетворения мысли, то есть огромное большинство русских читателей – бросается на поэму Пушкина, как на живое слово, разрешающее долгий пост, в котором томился русский люд со своими эстетическими потребностями. Не подлежит сомнению, что всеобщее царство скуки и пошлости, охватившее нашу словесность незадолго перед появлением поэмы, много способствовало ее успеху, но она имела еще и сама по себе обаятельные качества. Никто не мог вдоволь наслушаться сладчайшей стихотворной речи, какой заговорил ее автор, а еще более никто не мог довольно надивиться бойкости всех его приемов, рассказу его, исполненному движения, разнообразию найденных им мотивов, занимательности содержания, построенного на сказочных небылицах. Все, что прежде выдавалось за народную русскую жизнь в повестях Карамзина, в балладах Жуковского, в одах на манер «Ермака» Дмитриева и проч., меркло перед новым способом изображать сказочный мир и вводить его в сферу искусства. Не то, чтобы тут открывались вполне или даже частью разоблачались тайны народного творчества и народной фантазии, хотя некоторые из их ходов и приемов угаданы довольно счастливо, но тут поражало мастерство и виртуозность, с какими разрабатывались произвольные темы, в духе народных сказаний. К этому присоединились еще и другие оригинальные отличия поэмы от старых подделок под русские предания: ни малейшего признака нервной слабости или фальшивого одушевления, ни напыщенности, ни слезливости, ни фантасмагории страхов и чертей; напротив, все в ней было весело, бодро, страстно и имело молодое здоровое выражение. Вот чем поразила первая поэма Пушкина современников, которые, наслаждаясь ею, думали, что она передает сущность и характер народной поэзии. Конечно, теперь «Руслан и Людмила» являются не более как изумительным tour-de-force начинающего таланта, и о сродстве поэмы с народным творчеством не может быть и речи.
Вообще, историческое изложение совершенно необходимо, когда идет речь о первых опытах Пушкина и о восторгах, с какими их встречала публика. С этой поры, с «Руслана» именно каждое из его произведений только увеличивает круг литературного волнения, поднятого начальной поэмой. Надо перенестись мысленно в ту эпоху и, если возможно, сделаться на мгновение ее современниками для того, чтобы основательно понять, какое громадное впечатление должны были производить следовавшие за тем поэмы Пушкина. Все было в них открытием. «Кавказский Пленник» и «Бахчисарайский Фонтан», например (1822–24), изумили и околдовали публику неподдельным языком страсти, искренностью чувства, пылом молодого сердца, биение которого слышалось, так сказать, во всех их строфах, уже не говоря о поэтическо-реальной обстановке, в которой двигались их романтические события и байронические характеры.